Что за слова? Что с ним происходит? Зачем он тогда пошел добровольцем, если так слаб?
Повторяю тебе, Милена, на этом свете нет цели, которая стоит того, чтобы ради нее людей загоняли в казармы. Не существует идеала, ради которого нужно хотя бы один день провести в муштре под командой унтер-офицера. Не существует ни одного знамени, заслуживающего того, чтобы люди стояли перед ним навытяжку. Ты послушай, прошу тебя: «Грудь вперед, брюхо вовнутрь, руки по швам, подбородок выше, смотреть прямо, носом не крутить, не шевелиться, даже если пчела на нос сядет!» Тебе не кажется это бессмысленным и позорным?
Нет, не кажется. Он опозорит себя, он опозорит папу.
Для меня не существует свобода, ради которой нужно соглашаться на слепое подчинение и иерархию, которая дает право нашему командиру и офицерам ругать нашу мать и давать нам пощечины. Только из-за оторвавшейся пуговицы, детской улыбки в строю или не потушенной лампы после отбоя. Каковы же те «светлые традиции», во имя которых нас целыми днями гоняют унтеры по выгону, чтоб «лапшу давать»? Сперва они унизят тебя по всем «правилам воинской службы», все человеческое в тебе унизят, а затем требуют от тебя, чтобы ты «геройски отдал жизнь за отечество». Неужели тебе не противно это государство, война, этика отчизны?
Ей не приходилось еще слышать, чтобы кто-то из сербов так рассуждал. Даже социалисты. Или он здорово струхнул, перепугался, или у него там, в Париже, в мозгах помутилось. У мамы будет разрыв сердца!
Я перестал верить в свободу и демократию, при которых существует подобное, столь бессмысленное унижение человека, какое существует в армии. А от службы в ней избавлены только больные. От нее нынче уклоняются только моральные ничтожества. Чтобы не быть моральным ничтожеством среди своих сверстников, чтобы быть вместе с людьми в этом бесконечном унижении, с людьми вроде моего товарища Богдана Драговина, с которым мы делим один тюфяк и рядом стоим в строю, — поэтому я стал добровольцем. Поэтому я буду воевать. Постарайся это понять и больше никогда не пиши мне и не говори никаких «национальных» и «патриотических» фраз.
Твой брат Иван
Она прочла письмо и осталась сидеть, склонившись над ним, взгляд не мог оторваться от последнего слова «Иван», выведенного каллиграфическим, крупным, необычным почерком. Словно бы кто-то другой подписал, настолько это «Иван» не походило на почерк, которым было написано все письмо. И словно бы из-за этого удивления и смятения ее вновь охватило разочарование в брате. Потом боль, горечь. Так думают трусы, решила она с сожалением и, сунув письмо под передник, поспешила в перевязочную.
И вновь не могла отвести глаз от раны — раздробленного мужского бедра. И видела Владимира и Ивана.
Санитары внесли в перевязочную трех тяжелораненых, резко опустив носилки на пол. От стука носилок и крика раненых у нее задрожали руки. Доктор Сергеев хмурился на малейшее позвякиванье пинцета и ножниц у нее в руках, грубее и быстрее извлекая из раны осколки.
— Есть кто из Дринской дивизии? — Ее голос перекрыл стоны раненых и препирательства санитаров; ответа не последовало. Доктор Сергеев постучал пинцетом:
— Марли, Милена! Марли!
— Я вас по-человечески спрашиваю: какой вы дивизии?
— Марли, Милена!
Она принесла марлю и снова стала спрашивать.
— Я пятого полка Дринской дивизии, — с носилок, стоявших на пороге, простонал раненый, лишь его голова была в перевязочной.
— А из какого батальона?
— Из третьего.
— Может, есть кто из первого? Ты не знаешь поручика Владимира Тадича, командира третьей роты первого батальона?
— Не знаю. Наших много на улице. И все несут.
Поставив сумку с хирургическими инструментами, она вытерла о передник забрызганную чужой кровью руку и подошла к носилкам, на которых молча лежали только что доставленные солдаты, нагнулась к небритому, измученному, искаженному гримасой боли лицу, испуганно спросила:
— Ты не знаешь поручика Владимира Тадича? Он мой брат, не вспомнишь, когда последний раз его видел?
— Не знаю. Сейчас и офицеры погибают. Все погибают без разбора.
— А ты сам не из первого батальона пятого полка?
— Не знаю. Нет мне дела до этого.
Она наклонилась к третьему: в тусклом свете лампочки видела его мокрое лицо и запекшуюся кровь на губах. Он беззвучно плакал. Она положила руку ему на лоб.
— Ты тоже из пятого полка Дринской дивизии? — И чувствовала ладонью мелкие судороги от рыданий. — Не бойся. Все будет хорошо. Ты не знаешь поручика Владимира Тадича? Первого батальона пятого полка?
— Там утром многих побило, — прошептал раненый, не переставая рыдать.
Она выпрямилась и вышла в коридор. А что я делала сегодня утром? Легла на рассвете и будто провалилась. Я спала, а он шел в атаку под градом снарядов, а я спала, как я могла? Она остановилась на лестнице: в сумерках зажигали фонари, шумели санитары, стоны людей сливались со стонами животных. Раненые кричали, когда их снимали с телег и укладывали на носилки. Если с ним что-нибудь случилось, она сейчас же острижется, переоденется в одежду кого-нибудь из умерших солдат и ночью отправится на фронт. Сегодня же ночью. Дрожа всем телом, спускалась она по лестнице: об этом своем решении она не смела ему написать. А ведь хотела это сделать в каждом письме. Иных доказательств любви теперь ей было недостаточно. Сегодня она ему об этом напишет. Если его уже не привезли сюда. Такое веселое, шутливое письмо, каким было его последнее, впервые без подозрительной ревности, случайно не пишут. Герои веселятся, предчувствуя свою смерть. И тогда они добры и великодушны. Ей рассказывали об этом раненые.
Она шла вдоль телег.
— Есть тут кто из первого батальона пятого полка Дринской дивизии? Не сердись, солдат, брата ищу. Ответь мне, если знаешь, я тебе раны перевяжу. Где раненые из первого батальона пятого полка? Вы слышите, возчики?
— Эй ты, баба! Хороша ты, шибко хороша, только нет у тебя штанов, а на тебе чина, чтоб на нас голос поднимать!
— Есть, дядя, есть!
— Какой же на тебе чин?
— Восемнадцать лет мне. И я добровольно в санитарки пошла. А где твоя дочка, дядя? Что твоя сестра делает? Тебя, вот тебя, что ругаешься, спрашиваю!
И не дожидалась ответа. Перепрыгивая через дышла телег, обходя волов, ступая по навозу и лужам мочи, заглядывая в телеги, просила:
— Братья, кто знает поручика Владимира Тадича?
Раненые сердились, ругались, что их не уносили в помещение.
— Он у меня командиром.
— Когда ты последний раз его видел? — Она нагнулась к шепоту, доносившемуся из соломы с телеги.
— Утром. Как приказ пришел: первому батальону с позиции не сходить. А вчера с обеда до вечера у нас половину людей перебило. Меня под вечер зацепило.
— Что он делал, когда ты его последний раз видел?
— Ругал взводного из пулеметчиков. А потом побежал к нашему пулемету.
— И больше ты его не видел? Не слышал?
— Нет. Швабы полезли из рощицы, поле вроде зазеленело. И гаубица, стало быть, один к одному кладет. Тут мне ноги и подрубило.
Она подошла к стене и прижалась лбом к камню.
7
— Позовите полковника Павловича! Надо прекратить этот грай! — строго приказал Верховный командующий, стоя у окна рядом с Пашичем.
— Сейчас стемнеет, и птицы успокоятся, ваше высочество. Мы можем немного подождать, — сказал Пашич, возвращаясь на свое место за столом.
— У нас нет времени.
— На все есть время, престолонаследник.
— Зажгите свет! — распорядился Александр и закрыл окно. Прежде чем он вернулся на свое председательское место, Вукашин успел сесть на свое, в конце стола, не поднимая взгляда от пола: предстоит ли ему сделать ошибку, которую он никогда не сумеет исправить? Ничем. Люди сейчас не желают слышать разумного мнения; в общем страдании хотят общего, единого суждения. Он закурил. На потолке вспыхнул свет, линии и стрелки на карте боевых действий в Сербии словно попытались убежать с судейского стола, но, пойманные взглядами присутствующих, замерли, чреватые напряженностью. Он сделал несколько глубоких затяжек и словно бы захмелел. Но услышал четко:
— Вы мне, воевода, предлагаете капитуляцию? — произнес Верховный.
Вдоль судейского стола, по Сербии, между мундирами и сюртуками поползло молчание: Вукашин ощутил на своем лице его холодное короткое прикосновение. Свет навсегда сохранит все; у людей есть тени, двойники; судебная зала полна людей и теней. Он ощутил смутное желание взять за руку генерала Мишича, увидеть его глаза. Генерал задумчиво изучал сложенные пальцы своих рук. Глава правительства Пашич ногтем царапал край карты. Остальные не сводили глаз с бледного опухшего лица воеводы Путника, разглядывали его седую, старческую голову. А тот крепче оперся на стол и прокашлял с нескрываемым раздражением: