Дядю Генриха вряд ли можно было назвать приятным и обходительным человеком, но сама ядовитость его была проникнута каким-то особым, бессознательным юмором.
И неблагодарная роль сторожевой собаки при доме сестры — роль, взятая на себя совершенно добровольно, и злорадство, когда ему удавалось хорошенько тяпнуть за ногу кого-нибудь из гостей, имевших несчастье навлечь на себя его гнев — сюда прежде всего относились те, кто по его наблюдениям зарился на лакомое приданое, — всё это было продиктовано одной навязчивой идеей, будто, кроме него, за девочек некому заступиться и некому дать им хороший совет. Однако, дядя Генрих не совсем без задней мысли так бдительно охранял осаждаемых претендентами племянниц. За всем его бахвальством таилось сознание того, что именно он, Генрих Дельфт, покрыл позором своё славное имя, и нет более верного пути искупить содеянное, чем выступить в роли провидения, — помешать племянницам выскочить за первого встречного и помочь им сделать самую блестящую партию.
Много лет подряд Саломоны почти ни с кем не водили знакомства. Благочестивые евреи не жаловали этот дом, где даже не считали нужным умалчивать о своём неверии (причём фру Леа была ещё более откровенна, чем её муж), а светская жизнь в свою очередь не прельщала Саломонов, и потому они ограничились тем, что принимали у себя два раза в месяц, а близких друзей уведомили, что будут им рады в любое время.
Но когда вернулся из Германии Ивэн и подросла Нанни, всё переменилось. Правда, Ивэну не вполне удалось превратить родительский дом в некоторое подобие княжеского двора эпохи Возрождения, однако к Саломонам стали вхожи наиболее известные представители молодого поколения и среди них писатели и художники.
Якоба по-прежнему почти круглый год жила за границей. В старом швейцарском пансионе она обрела второй дом; здесь, среди высоких гор, мечтала она укрепить своё здоровье, ставшее с годами ещё более хрупким. Правда, лето она вместе с родителями проводила на даче, но с первыми же заморозками — и при первой угрозе возобновления светского сезона — немедленно исчезала. И вдруг — Якобе шёл тогда девятнадцатый год — всего через месяц после её отъезда в пансион родители получили от неё какое-то сумбурное письмо, где она как бы между прочим сообщала, что собирается насовсем вернуться домой. Через несколько дней пришло другое письмо, в котором Якоба извещала домашних о своём скором приезде, а вслед за ним телеграмма — уже с дороги — о том, что завтра прибудет в Копенгаген.
Хотя родители привыкли к той поспешности, с какой Якоба осуществляла свои решения, на сей раз и они забеспокоились, смутно догадываясь, что у Якобы есть какие-то особенно серьёзные причины торопиться с отъездом. Фру Леа высказала мужу предположение, что здесь, вероятно, замешан мужчина. Минувшим летом Якоба с большим жаром рассказывала о некоем адвокате и крупном политическом деятеле из южной Германии. Адвокат этот приходился племянником директрисе пансиона и несколько раз заезжал в гости к тётке. Фру Леа хорошо знала натуру дочери, уже послужившую причиной множества жестоких разочарований. И действительно, когда Якоба вернулась, можно было сразу понять, что её сердце разбито, но поскольку сама она не вызвалась объяснить родителям, в чём дело, и сказала только, что ей стало одиноко среди новых пансионерок и потому её потянуло домой, никто не стал приставать к ней с расспросами, а уж мать и подавно, ибо именно она всегда требовала уважать тайны сердца и, например, за много лет совместной жизни так и не открыла мужу, почему она никогда не позволяет ему целовать свою правую руку. Она просто сказала, что в молодости дала такой обет тому, кого любила, в священную для обоих минуту.
Вот уже четвёртый год Якоба безвыездно жила дома. Ей сравнялось двадцать три года, но она ещё до сих пор ни с кем не была помолвлена. В женихах за это время недостатка не было, среди них попадались иногда очень завидные, ибо Якоба со временем стала почти хорошенькой, несмотря на свой болезненный вид. Особенно привлекала утончённая внешность Якобы пожилых мужчин. Некоторые даже предпочитали её яркой, но слишком заурядной красоте Нанни. На бледном лице с горбатым носом и слабо развитым подбородком, из-за которых поклонники сравнивали Якобу с орлом, а насмешники с попугаем, — сверкали огромные чёрные глаза с синеватыми, порой почти тёмными белками. Нос был велик для этого лица, рот широк, губы тонки, но зато взгляд незабываемый: гордый и боязливый, в нём угадывалось и одиночество, и глубина мысли. Она уродилась выше других сестёр, у неё были длинные, стройные ноги, на редкость бесшумная походка, быстрая и лёгкая. Те, кому посчастливилось видеть её улыбку, говорили, что у неё великолепные зубы. И, наконец, во всём её нервном облике, в подвижной и сухощавой фигуре таилось то неповторимое духовное очарование, которое сообщают хрупким женщинам пережитые скорби и страдания.
Но всякий, кто говорил о ней, прежде всего говорил о её внутреннем мире. Люди восхваляли её ум, её сильную волю и разносторонние познания. Живя в уединении, она всю свою любовь отдала книгам, изучала живые и древние языки, литературу, историю и нетерпеливо вторгалась в новые сферы, чтобы утолить ненасытную жажду знаний.
Фру Саломон утверждала, будто Якоба — вылитый отец.
И всё же из молодых людей и мужчин средних лет, которые ко времени первого визита Пера составляли круг постоянных друзей дома, большинство бывало здесь ради Нанни. И не потому лишь, что они почти единогласно признали её красавицей, но и потому, что считали, будто Нанни — как родная дочь Саломона — получит большую долю наследства, хотя Саломон в своё время усыновил и Якобу, и Ивэна. Вдобавок Якоба была не из тех, к кому можно подступиться с легкомысленными ухаживаниями. Она редко показывалась на людях и скрывала врожденную робость под оскорбительной холодностью.
На скромном семейном обеде в самом узком кругу, куда впервые попал Пер, кроме нескольких пожилых финансистов, присутствовали также поэт Поуль Бергер, кавалерийский офицер Хансен-Иверсен, кандидат словесности Баллинг и журналист Дюринг. Пер никого из них прежде не встречал, кроме Бергера, да и того с трудом узнал. Сей фанатичный богоборец и преданнейший последователь Натана сменил мефистофельскую бородку на более окладистую и завёл себе новое выражение лица. Теперь он больше всего походил на общепринятое изображение страждущего Христа; один из присутствующих по секрету сообщил Перу, что Бергер только и мечтал о таком сходстве. Из того же источника Пер узнал, что Бергер совсем недавно, к великому удивлению друзей, выпустил несколько религиозных стихотворений, с помощью которых надеялся разом убить двух зайцев — добиться благосклонности Нанни и вскарабкаться на датский Парнас.
Кандидат Баллинг, от которого Пер и получил эти ценные сведения, тоже принадлежал к литературной среде, но был не поэтом, а литературоведом. Это был тонкий, как глиста, долговязый юноша с львиной гривой и лицом плоским и невыразительным, как блин. Ударившийся в благочестие поэт, со своей стороны, не преминул в укромном уголке сообщить Перу, что Баллинг — беспросветный идиот, который помешался на своём докторе Натане и теперь тоже хочет стать гением и первооткрывателем великих истин, но пока не нажил на этом деле ничего, кроме катара желудка. Никто, конечно, не стал бы отрицать, что Баллинг очень начитан, что он проглотил не одну библиотеку, что он нафарширован всевозможными цитатами и что, чуть до него дотронешься, из него тотчас же сыплется чья-нибудь чужая премудрость, короче, что он — идеальный представитель породы книжных червей, которые присасываются к литературе, словно пьявки, высасывают из неё живую и тёплую кровь, а сами так и остаются холодными и скользкими. Год назад вышла книга Баллинга об античной трагедии, и поскольку книга была тепло встречена печатью, Ивэн тут же приложил героические усилия, чтобы залучить Баллинга в свой дом.
Пер, не без волнения ожидавший встречи со своими соперниками, теперь совершенно успокоился. Даже кавалерист Иверсен не устрашил его, хотя это был соперник весьма достойный, с дерзкими голубыми глазами и белокурыми усами на загорелом лице.
Что до журналиста Дюринга, то тут Пер вообще усомнился, точно ли он из числа соперников: вряд ли, если судить по тому, как небрежно Дюринг разговаривает с дамами. Ивэн всячески старался из каких-то непонятных соображений свести Пера с Дюрингом. Едва только Дюринг пришёл, он их сразу же познакомил и за столом не жалел трудов, чтобы вовлечь их в общий разговор и заставить Пера порассказать о своих планах.
Но Пер не испытывал ни малейшего желания беседовать на серьёзные темы. Нанни совершенно полонила его, — и право же, она была обворожительна в своём сильно декольтированном фуляровом платье и с красными розами в чёрных волосах. Он удостоился высокой чести вести её к столу, и это отличие в сочетании с радостями чисто гастрономического порядка и непривычной для него роскошью сервировки ударило ему в голову и вывело из равновесия. В курительной комнате, куда мужчинам подали кофе и ликёры и где дядя Генрих с дьявольской злокозненностью всё время наполнял стакан Пера, последний чуть было не оскандалился. Он дружески похлопал по плечу хозяина дома, зычным голосом похвалил его вина и кушанья, а затем в пламенных выражениях живописал красоту дам. Гости постарше обступили Пера плотным кольцом и потешались, глядя на молодого человека, который явно впервые попал в приличное общество.