— Берегись! — раздалось за её спиной.
Это были те двое с носилками, они не без труда проложили себе дорогу через зал, чтобы унести ещё одного больного — одного из многих. За ними в дверях показалось двое полицейских. Полицейские с профессиональной невозмутимостью несколько минут изучали эту печальную сцену, после чего удалились, бряцая саблями.
Смотреть дальше Якоба не могла, перед глазами вспыхнули багровые молнии. Задыхаясь, бросилась она в зал первого класса. Окна здесь выходили на площадь. Внизу шумели и смеялись люди. Дребезжали трамваи, собаки весело носились, радуясь солнцу. Якоба ухватилась за подоконник, чтобы не упасть… Подумать только, это не сон! Это явь! Преступления, позорные, вопиющие к небу, свершались на глазах у всей Европы, и ни один властный голос не заклеймит их позором. Колокола церквей благовестят мир на земле, священники с амвона возвещают о благодати веры и о любви к ближнему, и всё это — в стране, где толпы зевак с хладнокровным любопытством, со злорадством даже, глазеют, как несчастных, бездомных людей во имя христианского милосердия гонят, словно зачумлённых, по странам Европы навстречу мукам и гибели.
Якоба вздрогнула: по площади размеренно вышагивали те двое полицейских — чистопробные пруссаки, лейтенанты с бычьими затылками, с длинными саблями и с серебряными эполетами на богатырских плечах. Руки Якобы сжались в кулаки. Тупая профессиональная невозмутимость и надменные физиономии стражей закона показались ей символом бесчеловечной самоуверенности этого насквозь пропитанного фарисейством христианского государства. Она возблагодарила судьбу за то, что у неё не было при себе оружия, когда она стояла от них в двух шагах. Теперь она поняла, что не удержалась бы и прикончила их на месте.
А дальше своим чередом пришло разочарование в любви, но оно никогда не причинило бы ей такой боли, не будь этой страшной сцены на берлинском вокзале. Новый удар вызвал в памяти унижение недавнего прошлого, скорбь нынешняя и скорбь минувшая смешались и всецело завладели её умом.
В те дни она твёрдо решила никогда не связывать свою судьбу с судьбой мужчины. Выходить замуж за еврея ей не хотелось. Не хотелось подвергать своих детей тем же унизительным нападкам, которые пришлось сносить ей из-за своего злосчастного происхождения. Но стать женой христианина казалось ещё страшней — слишком сильна была её ненависть к той церкви, которая много веков подряд хладнокровно обрекала смерти её близких. Сама порода христиан внушала ей глубокий ужас, представлялась страшной, как злобная угроза. При виде приземистого, голубоглазого и упитанного северянина, вроде Пера, она тотчас вспоминала тех широкоплечих, победоносно взирающих на мир полицейских, а когда вспоминала, у неё кулаки сжимались от жажды убийства.
Ко всему она чувствовала приближение старости. Она давно стала взрослой: лет с одиннадцати — двенадцати. В тринадцать она уже испытала первую любовь, глубокую и несчастную, а потому решила, что теперь пора дать сердцу покой.
О том, что верный друг Эйберт любит её и был бы счастлив назвать её своей женой, Якоба, конечно, знала. Беседы с Эйбертом доставляли ей большое удовольствие. При совершенном несходстве характеров, у них было много общих интересов — политических и литературных, а главное, их роднило глубоко пессимистическое отношение к тому, что творится в Дании и во всем мире. В сущности, Эйберт даже нравился ей. Этот невысокий спокойный чёловек с гладко зачёсанными светлыми волосами и негустой окладистой бородкой действовал на неё благотворно, успокоительно и не пробуждал тягостного воспоминания о широкоплечей, грубой силе — воспоминания, отвращавшего Якобу от многих других представителей сильного пола. Вот только как мужчина Эйберт ничего не говорил её чувству. Лишь изредка, когда она слышала, как Эйберт с кем-нибудь беседует о своих рано лишившихся матери детишках, у неё вздрагивало сердце и кровь приливала к щекам; бывали даже минуты, когда её целиком захватывала мысль заменить мать детям этого одинокого человека и тем занять уготованное ей место на земле и выполнить своё призвание.
Однажды под вечер дядя Генрих сидел в библиотеке, удобно развалясь в мягком кресле, и курил послеобеденную сигару — обычную манилу с сильным, приторным запахом. Но недолго он наслаждался одиночеством: в библиотеку вошёл Ивэн и занял место против дяди.
— Слушай, дядя, у меня к тебе дело.
— Ты неудачно выбрал время. Ты ведь знаешь, как мне тяжко разговаривать на полный желудок.
— Но во время еды, если верить тебе, ты тоже разговаривать не желаешь, так что я уж и не знаю, когда к тебе можно подступиться.
— Когда я сплю. Ну ладно, выкладывай.
— Ты можешь оказать мне услугу?
— Ты ведь знаешь, что я принципиально никому не оказываю услуг. Давай поговорим о чём-нибудь другом.
— Хорошо, называй это сделкой или как тебе вздумается, — сказал Ивэн и принял свою излюбленную позу — поджал под себя одну ногу. — Так вот, слушай. Меня очень интересует один молодой человек… это такой человек…
— Ближе к делу… Речь идёт про очередного гения… Давай дальше!
— На этот раз я не ошибся, поверь мне! Это самый настоящий талант. Вот увидишь, он в своей области совершит нечто эпохальное. Но пока он очень беден.
— Беден? Ах да, я и забыл, что это одно из непременных достоинств гения.
— Сам понимаешь, что здесь, у нас, ему не дадут выдвинуться. Таков обычный удел всех больших дарований. Но за него я не боюсь. Такой пробьётся, будь покоен. Я уже говорил о нём с Дюрингом, и Дюринг обещал при первой же возможности взять у него интервью и написать статью о великих изобретениях, которыми тот занимается.
— Короче говоря, ты имеешь в виду самоуверенного юнца с задранным носом, того, который здесь вчера устроил шум. Ну, у него ещё такое дурацкое имя… Да, кстати, как его зовут?
— Сидениус.
— Майн готт! Подумать только, что есть несчастные, которым приходится всю жизнь носить такое имя.
— Так вот, он собирается уехать отсюда и обучаться за границей.
— Выходит, у него завелись деньги?
— Вовсе нет. Вот о чём я и собирался поговорить с тобой. Видишь ли, я хотел бы дать ему денег на дорогу; своих, как мне известно, у него нет. Но он человек гордый. И болезненно щепетильный в этом вопросе, он откажется… да, да, я просто уверен, что откажется, если я без церемоний предложу ему нужную сумму. Он сочтёт это оскорблением. Уж такой он человек.
— Зато твои деньжата останутся в целости.
— Какой вздор! Таким людям необходимо помогать. Дядя! Ты должен найти выход.
— Я? Ты что, рехнулся?
— Да, должен. Я надумал использовать тебя в качестве ширмы. Ты ведь не откажешься, если я тебя хорошенько попрошу? Видишь ли, деньги надо предложить так, чтобы это не могло его оскорбить… и анонимно, только анонимно, иначе он не возьмёт. Ты можешь, к примеру, сказать, что какие-то там друзья и почитатели хотят выразить ему перед отъездом своё внимание… Можно предложить ему взаймы или ещё как-нибудь, — словом всё, что тебе придёт в голову.
Дядя Генрих поднял мохнатые брови и задумался. Он всегда был рад выступить в роли благодетеля, если это ему ничего не стоило. Да и Пер ему пришёлся по душе. Он решил, что это единственный из всех поклонников Нанни, у кого есть задатки, чтобы выбиться в люди и составить достойную партию для его племянницы.
— Ну а сколько ты хотел бы дать этому проныре?
— Столько, сколько ему понадобится. Я думаю, сотен пять-шесть. А то и больше. Надо открыть на его имя счёт у Гризмана, а через Гризмана он сможет получать деньги от меня.
— Племянничек, ты спятил! Вместе с матерью и с отцом, и со всем твоим семейством тебя можно отправить прямёхонько в сумасшедший дом.
— У вас огонька не найдётся? — донеслось из гостиной, и в дверях появилась Нанни. Она упёрлась кулаками в бёдра и наклонилась вперёд. Во рту у неё торчала незажженная сигарета.
Дядя поморщился.
— Опять ты со своей соской… Я тебе сто раз говорил, что у неё мерзостный, отвратительный, невыносимый запах.
— Дядечка, ты не в духе? Какая жалость! Мне так хотелось поговорить с тобой.
— Тебе тоже?.. Ну, выкладывай! Всё равно отдохнуть мне сегодня не придётся.
— Я тебе сейчас всыплю как следует, слышишь, дядечка?
— Ну всыпь, всыпь, да только поскорей.
— Я лично считаю, что тебе надо иметь побольше такта и не разгуливать со своими приятельницами по главной улице в те часы, когда там бывают приличные люди. В крайнем случае, можно бы ради родных выбрать себе спутницу покрасивее, а не это страшилище, с которым я тебя встречаю второй день подряд. Нам просто стыдно за тебя и за твой вкус.
Говоря это, она стала позади дяди и, облокотившись на спинку кресла, пускала ему в затылок дым своей сигареты. Как ни возмутили Генриха слова Нанни, он не двинулся с места и, полуприкрыв глаза, нежился под её тёплым дыханием.