быть клеветой, – прервал подоляк, – но вы заметили, что в произношении так иногда всхлипывает.
Говоря это, он издевательски рассмеялся.
– В городе его называют бароном Иудеи.
Пани Лидская побледнела, покраснела, задумалась, но уже ничего не отвечала.
– Измена его также – способность к музыки, – добавил безжалостный мучитель, – все евреи очень музыкальны, это факт…
Вдова пожала плечами, а затем как раз вошёл барон с карманами, полными нот, стихов и новостей. Первое приветствие пани дома убедило его, что уже кто-то ему услужил. Искоса посмотрел он на Базилевича, но весь вечер прошёл кисло.
Вдова, хотя внешность барона достаточно приходилась ей по вкусу, сразу отступила от него, начав беспокойно выпытывать, и узнала, что было там какое-то сомнение насчёт генеалогии.
Тогда Базилевич, пользуясь колебанием вдовы, вдруг однажды вечером упал к её ногам с обещанием вечной любви. Что могла в неё поверить, это вещь удивительная, но вероятная; она холодно, однако, приняла горячее признание и, велев встать влюблённому, посадила его напротив себя, затем поправляя платочек, прикрывающий вечный флюс, так ему сказала:
– Ты младше меня.
– Души не имеют возраста, – сказал смело Базилевич, – потому что дух всегда молод.
– Надо мной бы смеялись, если бы я пошла замуж, не выдав дочку, которая была бы более подходящей для тебя партией, чем я.
– Пани! пани! Ты убиваешь меня этими холодными, рассудительными пророчествами… Я только одного требую слова: любишь меня или нет? Вот жизненный вопрос.
Вдовка улыбнулась и вытянула к нему сухую, испачканную чернилами руку.
– Терпение, – сказала она, – терпение! Ничего не обещаю, но не отчаивайся… О времени прошу, узнаем друг друга лучше взаимно.
Базилевич, приняв это за обещание, снова упал к её ногам, и так окончилась эта сцена.
* * *
Для Станислава мир грёз был, собственно, полем жизни, потому что в нём больше жил, чем на земле; однако же приятели силой его тянули в свой круг, среди людей. Грустный, он гостил в нём пришельцем, не находя нигде тех впечалений, того запала, искренности, какие характеризовали молодое общество его коллег на лавках Академии. Ни того невольного изливания души, ни того забвения себя, ни той открытости не было среди новых приятелей, играющих какую-то роль, занятых больше показом себя, чем переполненных нуждой излить из себя то, что тяготило их сердце.
Дни проходили очень однообразно и по большей части в полной неосведомлённости о том, что делалось в городе, потому что маленькие события повседневной жизни, других чрезвычайно занимающие, его вовсе не интересовали. Одного вечера притащился к нему профессор Ипполит, который редко бывал на Заречье, потому что на дрожку тратиться не хотел, а пешим ходить было слишком далеко. На его лице, немного уставшем, в глазах, постоянно слезливых, боролась душевная грусть с весёлостью темперамента. В этот раз он был, очевидно, после доброго обеда; глаза его горели, он охотно смеялся и, при входе сразу бросившись на канапе у окна, из которого был прекрасный вид на город и реку, воскликнул:
– Ну, дикий мой, уж я тебя сегодня от работы из твоей хаты вытащить должен.
– Меня? – спросил Станислав.
– Тебя, тебя, мой поэт, в нашем городе диковинка, нужно, чтобы ты её увидел, ведь ты хорошо понимаешь по-немецки?
– Ради Бога! Я всё-таки Гёте переводил!
– Есть, что переводят, не зная, ни слова языка, с которого делают переводы; но любишь Шиллера?
– Откуда ты так полон сегодня этой немчизны?
– Откуда? Во всём городе все сегодня только по-немецки болтают.
– Что там случилось?
– У нас немецкий театр!
– Откуда?
– Не знаешь? Труппа, следующая прямо из Берлина, обещанная, в Петербург, по дороге дают у нас несколько репрезентаций. Имеют нескольких отличных актёров: славного Карла Мора, прозванного так по главной своей роли, и не менее славную Смарагдину (это есть её nom de querre, Бог знает, как в действительности зовут), но актриса отличная… Я должен тебя с собой проводить в театр.
Станислав равнодушно пожал плечами.
– А что играют? – спросил он.
– Что-то там из Шиллера, не знаю конкретно, но что-нибудь дадут интересное для впечатления, какое на тебя производит немецкая поэзия, чисто немецкая, облачённая в живую драматичную одежду. Смарагдина – бесспорно великая артистка!
– Значит, пойдём посмотреть твою Смарагдину и сравнить её с нашей панной Изабеллой.
– Я был вчера, – кончил професор, – буду сегодня и завтра и пока играть будут, потому что, признаюсь тебе, что меня этот новый театр сильно занимает, восхищает, экзальтирует… Представь себе Шиллера! Любимого Шиллера нашей молодости, сыгранного con amore, с традицией театра, может, вдохновлённой автором, понятого всей душой… это что-то стоит!
– Стоит, – сказал Стась, – я бы последний или предпоследний рубль на это пожертвовал! Иду с тобой! Всё-таки к нам не всегда только ездят акробаты, клоуны, циркачи и обезьяны!
– Не пожалеешь, ручаюсь, – сказал профессор, – а так как тут в вашей Сибири в Заречье дрожек не видать, а я, с женитьбы незначительно потолстев, ходить не могу, сделай мне эту милость, поедем заранее, чтобы и не спешить, и первых сцен не потерять.
Станислав послушал профессора, и в театре было ещё пусто, когда они подошли под его скромный портик. Только через четверть часа ложи, кресла начали заполняться, а кареты греметь по брусчатке. Стась и Ипполит, попав счастливо, заняли места в первом ряду сразу за Кажинским и оркестром, который из вежливости к немцам начал увертюру из «Оберона». Был это несомненный успех Кажинского, который почувствовал, что Шиллер с Вебером имеют какое-то родство, являются типами одной семьи, скорее родными братьями. Для Гёты выбрали бы, может, Мендельсона.
В ложах блистал уже весь прекрасный свет и бледная Адена в горностаях, никогда её не покидающих, вместе с князем Яном и матерью села прямо над головой Шарского, у которого при виде этого скелета давней любви сердце уже даже не билось, – вздохнул только, как над старой могилой, поросшей травой и мхом. Давка в театре была огромная, потому что никогда у нас местные артисты не сделают третьей части того, что любой заграничный драматург, а каждый доморощенный актёр должен молиться Богу не столько о таланте, сколько об имени, итальянском, французском или немецком.
Станислав имел время осмотреть театр, ложи, полные женщин, партер, полный франтов, парадиз, переполненный евреями, когда наконец отзвучала последняя нота «Оберона», занавес поднялся и драма началась.
Естественно, труппа состояла из отличных актёров, которые в своих ролях выступали без преувеличения и претенциозности, без фальшивого патетизма, который производил такое неприятное впечатление, особенно в первых сценах театральных представлений. Также меньше было в их образе воссоздания поэта конвенциональных и неестественных черт, выученной мимики, заимствованной позы, и Станислав почувствовал себя восхищённым двойным очарованием – поэзией великого мастера и представления, поднимаеющего её выражения мощью живого слова.
В третьей или четвёртой сцене гром аплодисментов объявил выступление Смарагдины… у неё была роль скромной и поэтичной девушки. Она промелькнула вдалеке,