своевольничает и резвится, а тело сильное и неизношенное, иначе, как бы взялись за него вдвоём, не далеко бы дошёл; не имел бы силы перенести половины того, что переболел. Но уважаемая молодость, двадцать с небольшим лет, это, возможно, самое эффективное лекарству… он будет здоров.
Как-то Шарский наконец выздоровел, но это последнее испытание его добило. Он поднялся с кровати старцем, оставив на ней последнее дыхание молодости. Мир показался ему уже иначе, горизонт мрачней, нигде опоры будущего, нигде на завтра поруки. Нужно было жить, потому что жизнь есть обязанностью; но как тяжёлую жертву он принял её, выздоровев. Не было в нём импульса к ней, ничего, что бы могло, как раньше, пряснить будущее; никаких обманчивых идеалов, серая, туманная, грязная каждодневная дорога, края которой терялись на каких-то тёмных вершинах. На дороге тяжести для подъёма, камни для отдыха, кости путников, белеющие без погребения, и могилы людей, могилы надежд, могилы иллюзий, могилы вер и грёз, кладбище без конца. Такой показалась ему жизнь и он долго не мог убедить себя снова взяться за работу… Должен ли он был воспевать своё горе и разочарование? Делиться окружающим его холодом? Или играть комедию весёлости и, как шут, по заказу смешить людей за грош милостыни? Всё, что его окружало, мир со своим мелочным величием, которое пожирает уходящие годы, люди со своими дневными заботами и детским отчаянием, история со своим монотонным развитием одной идеи ничтожества, – показались ему такими жалкими, такими приземлёнными рядом с малюсенькой болью, которую пережил, что едва хотел на них бросить взгляд. Собственные и чужие произведения он нашёл такими бледными, человеческое слово – таким пустым, слава – такой детской игрушкой, мысль – таким неопределённым выражением правды, поэзию – таким слабым эхом чуства, что всё отталкивал от себя.
Он сложил руки и сказал про себя:
– Мы живём, чтобы смотреть и дожить до конца!
Но это начальное состояние долго не продолжалось. Единственный друг, профессор Ипполит, который, по правде говоря, от разочарования вылечиться не мог, был отличным, когда речь шла о лечении других, свидетель всего, поверенный Станислава, решил его поднять из упадка, хорошо понимая его состояние.
Поэтому, дав затянуться ранам отчаяния, он начал пробуждать Станислава от оцепенения всей силой своей дружбы. Верил или нет в свои слова, но имел их под рукой.
– Слушай, – сказал он, – достаточно уже того, время встать, плюнуть и подумать, что единственная жизнь какой-то там любовью пожираться не должна. Что же ты думал? Разве тебе не повторяли с детства, что это femina? Всё-таки ты должен был знать, что на этом фундаменте ничего не строится, пожалуй, ты шалеешь для развлечения, но дом и святыня не построится. Стыдись отравить себе жизнь одной болью, и какой. По утрате женщины!
– Мой дорогой, – сказал Шарский, – говори что хочешь, будешь сто раз прав перед моим разумом, но попробуй убедить сердце!
– Сердце убедит время, а между тем к делу нужно приложить волю… Твоя болезнь потянула меня на убытки, у меня есть жена и дети, ты голый, сиди и работай, чтобы мне выплатить, потому что долго тебя ждать не могу… а если ты так со сложенными руками будешь сидеть…
Станислав любил искусство, усмехнулся и пожал плечами.
– Попробую, – сказал он, – хоть в самом деле, не знаю, на что бы это могло сгодиться… Остаток моей жизни, возможно, будет тяжёлой барщиной…
– Ты так захотел! Ведь в «Богородице» Адам назван «Божьим кметом»; мы все Божьи кметы, барщину делаем Богу. Далее тогда… потому что на тебе лежит…
Станислав, наполовину сам собой, наполовину склонённый словами приятеля, сел за работу; но последнюю страницу, на которой остановилось перо в дни, предшествующие болезни, от первой, которую теперь начинал, отделял целый мир. Это был иной человек, кончающий с улыбкой удивления и неуверенности то, что начал с юношеской смелостью! Я сказал бы, что эта болезнь пожрала лет двадцать.
Брант и Ипполит, поощряя и почти вынуждая взяться за работу, решили его также обязательно ввести в свет и до тех пор около него ходили, пока наконец не вытянули его из ямы. Станислав был достаточно желанным везде, забыли давнее отвращение, слава осенила его молодую голову, открылись перед ним двери. А чем с более грустным лицом входил гость, тем, может, был более желанным… Печаль, которая не жалуется, не сетует, не плачет, притягивает к себе. Удивился Станислав, находя столько очарования в прозе жизни, столько неожиданных добрых сторон в самых невзрачных людях…
Эта мешанина плохого и хорошего, из которой складывается свет, ему, что привык представлять людей поэтично по одной модели, – дивные элементы, из которых состоит современный человек, делая из него одного из самых непонятных творений, удивляли его, но немного примирили с братьями. Исчез для него идеал, который искал на земле, полный, чистый, великий… тот бриллиант без изъяна… но теперь крошки его он начинал видеть везде и на каждой голове, на каждой груди блестела ему какая-то малюсенькая звёздочка. Погрустнел для него свет молодости, но тут и там улыбалась ещё из него та мысль, то юношеское чувство, и надо было с устами, что их произнесли, на мгновение согласиться.
Дозревал таким образом Станислав невольно, а работа снова становилась для него потребностью и условием жизни. Он припомнил слова Гёте, который на вопрос какого-то путника, что значит в его доме доме коллекция минералов, отвечал с улыбкой: «Это балласт моей жизни!»
И каждый из нас нагружает свой пустой корабль каким-нибудь балластом этого рода – какой-то работой, занятием, развлечением, потому что, лишённый надежды, которую до берега перевозила молодость, он затонул бы в водовороте.
Одним из домов, в которые чаще всего приходил Станислав, был тот скромный шляхетский дом семейства Цементов, где по крайней мере не кормили его литературой. Есть, может, много поэтов, литераторов, учёных, которые любят говорить о своём предмете; но те, что его уважают, с отвращением слушают вопросы, диспуты, прения, отчётливо по их поводу положенных на стол, как для других гостей подаются любимые ими пироги с сыром или блины. Здесь без напряжения говорили, о чём Бог дал, не мучили экзаменами, не вытягивали мнение, чтобы его потом повторить, не упомянали о названиях новых работ, о чтении набросков. Сама пани убивала иногда огромного овода, все сердечно смеялись, и снова возвращались к невинным слухам. А очаровательные девушки, весёлые, болтливые, мягкие, честный хозяин, всегда весёлый, и серьёзная мать с недавно прибывшими в эту группу зятьями представляли вполне милую семейную картину и полную деревенского колорита. Хотя они несколько лет жили в городе, в их доме, приёме, обхождении чувствовалось что-то сельское, какая-то открытость, гостеприимство, щедрость, привезённые