— Вам кого? — спросил полуголый.
— Володю. Мгновенная заминка, потом:
— Какого Володю?
От неожиданности я тоже промедлил. Наконец:
— Хосрова.
Быстрый ответ:
— Он вчера ушел...
Тут же повтор на мое недоуменное, машинальное «хотел его видеть» — твердо:
— Он вчера ушел.
Я еще продолжаю безнадежно проговаривать: «Мы вчера виделись с ним...», уже понимая... Мужчина лет 36—38, с залысинами, очень обеспокоился, каменно напрягся, точно собираясь драться. Отчего он встревожился? Ухожу. Он, значит, и есть хозяин квартиры, бывший в отъезде! Может быть, это он — Ивантей?
Нужно дополнить эту сцену вот чем: когда открывалась дверь, промелькнула картина необычная — вид комнаты, в которой все в порядке... То есть тщательно убрано. Было ясно, что полуголый сочинителя выставил.
На Литейном я посмотрел по сторонам, бессмысленно заглянул в витрину галантерейного магазинчика. Вместо манекена там сидела на корточках живая девушка, очень красивая, и, когда я не сразу отвел глаза, показала мне язык и нахмурила красивые брови.
Тацитов пришел с ночного дежурства, спать не стал. «Надо купить кубинских сигарет, — объяснил, потоптался у столика. — Чаю тоже надо бы где-то...»
Ночью, просыпаясь, думал: кто нас ест? И отвечал себе: комары! Питерские. Следовало мучительное забытье. Я отпускник и со мною происходит только это — борьба с комарами... Могу подолгу сидеть утром на кровати — в чужой комнате, которая когда-то была комнатой прислуги, а потом в нее угодила бомба или попал снаряд, теперь этого никто точно не знает. Иногда, скрестив руки на груди, я расхаживаю полуголый по квартире. Обязательно подхожу к старому бесхозному фортепьяно и размышляю. Снова передо мной «Шидмайер», снова сецессионские, выбеленные временем, линии изображений на черном фоне: узловатой японской сосны, трепещущей горлинки, пчелы, анютиных глазок, бабочки, тростника цветущего. Открываю крышку с таким чувством, точно под ней — вся прошлая жизнь; «Шидмайер» и с ободранными, сплошь чернозубыми клавишами звучит наперекор временам. Но иногда, как мне кажется, я извлекаю из него что-то свое...
Днем очутился в Южно-Приморском парке. Дул сильный, порывистый ветер с моря. Здесь было просторно, свежо. Миновав ухоженную часть парка, где — блеск травы, вздутые деревья, отлетающие смех, крики, — долго блуждал в зарослях, неизменно уводящих в болото. Наконец выбрался на взгорок. Текла речка, или это была отводящая протока, шли ребята с удочками. Пошел за ними. И скоро увидал настоящую реку — широкую, полноводную, неторопливо текущую в сторону моря. До него было еще далеко. На горизонте виднелся корабль. Из белесой, мутной воды выползали на мелководье, оказавшееся низким, затопленным берегом, две огромных трубы. Точно два динозавра. Здесь особенно сильно рылся, ходил в низком кустарнике ветер, не умолкал ни на минуту сухой, сыплющийся шелест высоких метелок. Раздвинул их, сел. Было не жарко, все-таки решил раздеться. А раздевшись, лег на спину в пружинящем жестко травяном кругу, напоминающем гнездо. Сразу же вошло в глаза небо, вся огромность его. И вдруг над головой — счастливое, в синем, мелькание чьих-то тел, борьба с ветром, отлетание в сторону, — ласточки! Солнце вспыхивает на срезе их крыльев: вспых, вспых, еще вспых — реющих, черных...
Это уже было со мной. Такой же пронзительный солнечный день, только майский. Далеко — на Урале. И вспышки, веселое, дробное посверкивание в солнечных лучах — не крыльев, нет! — уже обломков, больших и малых. Они осыпались — и до сих пор осыпаются — с неописуемой высоты на нас, широко рассеиваясь, точно кто-то вознамерился одарить ими сразу всех...
А за мгновение до этого мы, солдаты строительного батальона, стояли, ничего не подозревая, в колоннах. И был окружен со всех сторон лесом наш гарнизонный плац, используемый иногда как футбольное поле. И мы, если посмотреть на нас сверху, вместе с нашим военным городком были затеряны в лесах, словно в далеком прошлом. Ожидали командирских команд, но отчего-то медлили командиры. А пока — вольно, вольно, волна оживления; мои соседи по койкам, по казарме Невструев и Мишка Жуков опять теребят Иванова, называют его Ванькой — «Ну, Ванька, ты и жох!» — а Ванька самый безответный, трава, вялая полудетская улыбка, таким останется навсегда; я бездумно гляжу на след самолета, почему-то не отрываю от него глаз. Какое-то предчувствие словно говорит мне: о, смотри, смотри!.. Самолета и не видно — на такой он страшной высоте. Лишь невесомая паутинка, исходящая из него, прибывает, растет... Снова долетает до меня невструевское «Ну, Ванька!..» и вместе с ним что-то вспухает — там, в высоте. Звук еще не дошел до нас, сейчас он поразит наш слух — ахнет веселый, выпуклый. Взрыв. Точно лопнула некая струна, натянутая между землей и небом, и время явственно изменило свой ход. И еще раз ахнул взрыв. «Что это? — крикнули неуверенно. — Смотрите, что творится!...»
Вот он, слом времени! Он сокрушает наши представления, мысли низкие и высокие, наши ощущения. И когда он наступает, мы не понимаем... В очень высоком, теперь уж действительно умиротворенном, небе паутинный след остановился, застыл. И оттуда медленно, словно нехотя, падают обломки.
Первое, что приходит на ум: так, должно быть, надо. И это «надо» — такое знакомое, глупое, успокаивающее. Но следующие мгновения не оставляют от него ничего. Уже закричали: «Видите, он падает! Парашют!..» Видят, но еще не верят себе. А парашютист скользит наискось по синему, лаковому, перечеркивая его, и скрывается за верхушками сосен.
Мы еще не знаем, что это — американец Пауэрс; что сбит ракетой сверхвысотный самолет-разведчик У-2. Что мы свидетели: тайное на наших глазах стало явным. Что эти мгновения — точка отсчета в новом мироощущении; мир умалился, сжался, сузились его горизонты. Что отныне не спасешься, не спрячешься — даже в самой глухомани — и любая опасность тебя не минет.
В этот же день, ближе к вечеру, нас выстраивают в длинные цепи и мы идем прочесывать лес, где предположительно упали обломки самолета. И лес идет сквозь нас — знакомый и незнакомый. Он сейчас притемнен, в густосиних тенях; нас касаются хвойные лапы, царапают шипы боярышника, шиповника, хрустко выстреливает под ногами березовый сушняк. Я некстати вспоминаю, как приезжала ко мне зимой жена, меня отпустили на сутки, и где-то здесь, на лунных прогалинах мы падали в снег, задыхаясь целовались, чувствуя холодные губы друг друга, и, несмотря на мороз, пробираясь руками к обнаженной теплоте тела, неловко любили... Ты говорила: «Холодно!», ничего как-то не получалось, потом брели по глубокому снегу обнявшись, приблизив лица... А ночевали в дощатом домике, стоявшем на опушке, у старухи, бывшей путейской. И, кроме хозяйки и нас с тобой, ночевала еще одна пара; им как пришедшим первыми старуха постелила на кровати, а нам — на полу. Перед тем как потушить свет, с кровати на нас поглядывали с улыбкой или задушенно, в подушку, смеялись. В результате, не спали всю ночь, и лишь перед утром, устав осторожничать, умерять дыхание, задыхаться в неразрешимости поцелуев, обрушились в обморочный сон. И мне кажется: этот наш сон длится до сих пор...
Найденное нами лежит в штабе. Это куски обшивки, части фюзеляжа. Может быть, остатки приборов. С любопытством рассматриваем американскую маркировку. Нам все известно. Пауэрс взят мужиками, расположившимися было праздновать Первое Мая у окраинного дома на вольном воздухе. Среди них шофер, у него машина. Самолет-высотник был очень легким — этот белый сплав ничего не весит. Возбужденно обсуждаем, глаза у всех блестят. У некоторых задерживается в карманах мелочь: кусочки дюраля — хоть это, наверное, и не дюраль — с выбитыми цифрами, с латинскими буквами. У меня тоже. На память. Хоть был приказ все сдать. Все же долго еще этот кусочек самолета не исчезал, попадался в кармане под руку, вынимался и рассматривался вновь и вновь. А потом исчез, как все исчезает.
Однажды, в другие годы, неведомо как попал ко мне старый иллюстрированный журнал. В нем среди прочего я увидел снимок, запечатлевший темноволосого молодого мужчину с полуулыбкой сильно вылепленных губ. Он сидел за каким-то барьером, положив руки на этот барьер. Кисти рук у него были крупны и, видимо, сильны. Это был Пауэрс, сидящий на скамье подсудимых. За его плечом стоял, склонив мучнисто-белое лицо без бровей и в упор глядя на фотографирующего, человек в мундире со старшинскими погонами. Судьба Пауэрса известна...
...Ласточки мелькают, крылья вспыхивают. Вот уже и полжизни промелькало! Тем временем с моря приблизился стукоток, стало пованивать горюче-смазочными... Я приподнялся — это катер-буксир тянул землечерпалку.
На обратном пути, когда шел берегом реки, раза два спугнул в кустарнике, среди зарослей, сыплющих свой неумолчный шелест, парочки. И у них были гнезда в упруго-жесткой траве, лежбища. А потом нагнал пару не очень молодых — скорее, на излете молодости: еще крепкого, но уже обрюзгшего мужика в джинсах, и ее, завернувшуюся в летний плащик-балахон, с блаженно-бессмысленной улыбкой на помятом лице, с мотающейся в руке и теряемой сумкой.