Атаманов, разговорившись, и всесильного душегуба вспомнил — Берию. Как приезжал в те же годы со свитой на завод. Шел он по цеху, хвост — за ним. Увидал среди смази заводской, черноты однообразной одну работницу в яркой косынке — очень может быть, что и красной, — увидал молодость, кудряшки, живую, глупую радость в лице. «А это что?» — Ледяное пенсне поворотилось к ней... Так и запечатлелось навсегда: живое, глупое и смертельный лед, режущий.
Увлеченность Занина элемовскими бывшими претерпевала изменения. Как-то один из них, будучи сильно не в себе, начал: «Привезешь их, врагов народа... Приведешь к себе в кабинет...» — больше он ничего не успел сказать. Элем среагировал мгновенно: метнув взгляд на Василия Сергеича, кулаком грохнул по столу: «Замолчи! Замолчи сейчас же!» И тот заткнулся. Тучи над Наборщиком портретов сгущались. И когда в некий момент — в безумии подпития — он закричал им всем в лицо: «Гады вы все тут! Гады!..», кто-то безликий взял железными пальцами его запястье и вывернул, заломил ему руку. Вытолкали, выбросили на улицу.. Долго он после того случая глаз к Элему не казал. А когда зашел снова, спустя несколько месяцев, тот встретил его приветственным смехом, одобрительным.
Мне особенно интересны люди промежутка — имея в виду промежуточное состояние истории... «Вот человек промежутка!..» — говорю я себе. Как Тацитов бы сказал: человек среднего пути... И Наборщик портретов кажется мне тоже человеком промежутка. Мы еще изменимся, перетолчемся! Но что будет дальше? — вот вопрос, который не дает мне покоя. Что будет с нами со всеми?
Занин влюбился, — и это было удивительно. Он стоял передо мной, я видел восторженное выражение на его похудевшем лице и не знал, что сказать. Предупреждать его было глупо. До этого — его комната в районе вокзала, с кучей грязных рубах, тазом с водой, — я помешал его стирке... Вася сказал странность: лишился костюма, сидел дома без брюк. Разгадки не было. Бог с ней, с пошлой разгадкой! Загадочны были и его блуждания вокруг да около драматического театра (он проговорился), особые отношения с Шекспиром. По-моему, он подходил к Шекспиру, установленной там мальчишески стройной скульптуре, блажил, вглядываясь в черноту его чугунного лица с мелковатыми, по воле литейного мастера, чертами, и я не поручусь, что не задавался вопросами о смысле жизни. Что он собирается делать? Идет сейчас в недра фотографического полуподвала, и я его должен подождать. А потом он все расскажет... Фотография была через дорогу, и он переходил ее наискосок — молодо, не оглядываясь на машины. Полуподвал с фотографией и в моей жизни сыграл свою — пусть и косвенную — роль. В мое время там заправлял всеми делами влюбленный фотограф, я ревновал, он был опасен. Влюбленность не мешала ему иметь гнусные поползновения... У него была мания: запечатлевать жизнь как она есть — то есть без покровов. Может быть, он и теперь там — я не знаю. И нет никакой охоты узнавать.
Василий Сергеич, появившись с потертым саквояжем (а уходил без саквояжа), начинал рассказывать, как недавно он должен был срочно лететь а Москву, а затем так же срочно возвращаться:
— ...И как на выходе с большой столичной сцены — в провинцию кулис, всяческой машинерии, бездуховности (я полагал!), в знакомое прозябание — меня потрясло появление Артистки!
— Понятно, — сказал я. — Возвращались в провинцию. И она...
Занин посмотрел на меня испытующе.
— Надеюсь, ты не станешь смеяться?.. Артистки, говорю. Так я про себя ее назвал. Знакомиться не посмел. Поразило то, что она обратилась именно ко мне... доверчивость ее!..
Последняя, на моей памяти, женщина его, которую он, на тот момент, увлекал куда-то в парк, может быть, к знакомым полым скульптурам, была очень некрасива, как будто он нарочно выбирал (или она его выбирала): какие-то необыкновенные скулы, они сияли; разрез глаз в младенческих припухлостях свежей желтой кожи полон был Бурят-Монголией; Вася подпрыгивал, не особенно прятал подозрительную матерчатую сумку, бурятка смеялась.
Он продолжал:
— Если бы ты мог представить, чем была для меня вся та сцена во Внукове при регистрации билетов! И после — еще какое-то время. Все самое прекрасное — мальчишеское... Победа или поражение. И была — победа! Повтор бывшего — когда-то...
Но я не все тебе сказал. Два голоса спорили обо мне, ревнуя; оба притязали... Внимания, безусловного внимания требовали они! Два прекрасных молодых женских голоса. Если бы ты знал, какая настойчивость!.. Более слабый, нежный, неуверенный (или я хотел таким его услышать!) побеждал...
— Чего же они хотели от тебя?
Некоторое время Вася, как будто не понимая, смотрел на меня. Потом он потер рукою лоб, посмотрел на саквояж у своих ног и сказал нечто невразумительное:
— По-моему, спорили о каком-то обещании... которое я кому-то из них дал... Речь, думаю, шла об очереди.
И все эти дни постоянно возвращался он мыслью к Артистке внуковской, поразившей его своей тайной, искавшей (так ему показалось) пусть минутной, но опоры, близости. Где она теперь? На выходе из самолета он ее вдруг потерял. Кто она? Может быть, следует искать ее среди гастролеров?
Сидели на уличной скамье, было по-прежнему сухо, жарко; кто-то неподалеку громко рассказывал анекдот о фотографе и долетали слова: «снимаю... снимаю...» Занин кивнул на них: золотая молодежь! Мимо нас проходил с женщиною тот, кого знал еще по институту, — Фома, мы не здоровались. Было короткое товарищество, взаимное одобрение, однажды встретились на танцах в общежитии медицинского института, удивились совпадению интересов, хлопнули друг друга по плечу, знакомая медичка говорила: «Он очень некрасивый, очень!» Я смотрел на его лицо в толстых грубых складках, теперь он был крупной фигурой в управлении культуры, на его затылок с довольно длинными черными волосами, о которых я подумал: крашеные? Проходили женщины, много женщин.
Василий Сергеич, внешним образом, успокоился и не заговаривал больше об Артистке, а толковал об удалявшихся от нас молодых людях. Из его слов выделилось одно и застыло, материализовалось, точно грубая бетонная урна возле скамьи: конформисты... «Поколение конформистов, чего ты хочешь! — сказал он. — Тебе их не понять!» Но конформисты меня нынче не интересовали.
Интересовала меня всегда история людей, живых и мертвых. И сейчас интересует. История Севы, наших отцов, мало ли кого! В этом, я чувствую, правда. И тогда уходит усталость. А вместе с ней растворяются все призраки житья в мансарде на улице Марата, нечаянное, задушенное эхо в каком-нибудь гулком дворе, шаги под аркой, весь пестрый и точно приснившийся, державший меня в своем плену невский город. Исчезают, рассыпаются в прах стены, путы, лики житейщины, провальность безлюдных коридоров, комнат. Но с ними же исчезает, стирается чьей-то грубой, грубой рукой и лицо Севы — пустое, нестареющее, вечное. Потому что одно без другого жить не может. Потому что разъединенное — не существует. И фортепьяно сецессионское изгаженное, но твердо хранящее свою тайну. А без тайны, без памяти — ему не жить. И на углу музей Арктики и Антарктики...
Мимо дома, где помещалась когда-то давно редакция одного громкого журнала, а редактор его, измученный человек, писал в те годы роман, который потрясет, пусть и не сразу, весь мир, — он назвал его «Бесы», — проходила молодая нарумяненная женщина со взбитыми черными волосами. Она была высока ростом. Заметив, какое впечатление произвела на меня, горделиво повела головой. Ребенок держался за ее руку — невзрачный, кое-как одетый мальчишка. Она шла слишком быстро, он не успевал за ней. У нее был черный слепительный взгляд. Без жалости.
Я же думал вот о чем: им часто движет жалость. Но не всегда, иногда — и я понимаю это отчетливо — страх, боязнь одиночества. Сам испытал то же, когда он уходил с вечера на дежурство и я оставался один... Но в любом случае Сева идет к гостинице «Октябрьская» или на вокзал. Приводит первого попавшегося. Или попавшихся — потому что может привести двоих, в расчете на две постели. Этого мужика он отыскал на вокзале — было уже поздно, у того голова от усталости на грудь падала, засыпал. Спиной прислонился к чему-то нарядному, сияющему лаком, ноги вытянул на каменном полу. Затерханные пиджак, рубашка, брюки в полоску... На предложение Севы пойти к нему переночевать — не отвечал, воззрился на него бессмысленно, глаза в едва разлепленных веках недоумевали. «Пойдем! Чего ты? — говорил ему Сева. — Тебя тут заберут...» Мужик наконец поверил в происходившее и, недолго думая, предложил в уплату за ночлег рубашку... «Ни денег, ни чего другого нет, — клонился он виновато, но и усмешливо. — А рубашка, смотри, еще хорошая! Возьмешь?» Во всем этом был еще и вызов, и, если ничего уж другого не получится, желание отшить необычного благодетеля. Человек, сообразил Сева, был из самых-самых... Он его привел к себе. Мне рассказывал безо всякой задней мысли, лишь повторялось глухо, как нечто забавное: рубаха в уплату. Удивился именно ей. Эту же рубашку человек предложил Севе еще раз, когда он его накормил: пили чай, хлеба дал, масла, плавленый сырок, лапша в кастрюльке оставалась... Ни за что не хотел поверить, что все это — так, задаром; подозревал сначала подвох, глядя на темного Тацитова. Потом поверил. А поверив, стирал здесь же эту рубашку, оголившись до пояса. «Ее высушить, и бери!» — говорил он возбужденно, согнувшись над ванной. «Ладно, чего ты! — вяло откликался хозяин. — Брось! Самому пригодится». Гость имел в запасе растянутую и выгоревшую синюю футболку, которую, вытянув из сумки, тут же и надел. Я подумал: последняя рубашка — это жалость. Один предлагает ее другому. Но кому нужней?.. Гость, когда понял, тоже, видно, пожалел Тацитова; следовательно, не только плата за хлеб и кров.