Школу я окончил в Нижнем. Мне было семнадцать лет, но что-то я развивался с опозданием. Уехал в Кадницы, на родину, и там бил баклуши. Долговязый был, на голову отца выше. Отец, конечно, болел душой. Хотел, чтобы я высшее образование получил. Какое угодно, но в вузы принимали в первую очередь детей рабочих, колхозников, а детей служащих — в сторонку. Зимой отец сунул меня в Речной политехникум имени Зайцева, на приемно-механическое отделение береговой службы. Это значит — механик в затонах.
Год проучился. На практике мне было трудно. Надо было железку обработать зубилом, так я бил не по зубилу, а по рукам.
Увлекся самодеятельностью. А тут — набор в драмтеатр, в помсостав. Статисты им были нужны для массовых сцен. Отцу все это не нравилось, но я уже ошалел от сцены. Зарплата была у меня тридцать девять рублей. Жил плохо, книжки продавал, питался в столовых. Подрабатывал в колхозном театре. Когда открылось театральное училище, я туда свободно прошел. Учился у народного артиста Левкоева.
Когда мы приезжали в деревню, на нас смотрели как на слонов. Ставили чеховские водевили. Или Островского — «Правда хорошо, а счастье лучше».
Начинали спектакли поздно, иногда в десять вечера. Пока они придут с полей, подоят коров… Но зал — битком набит.
Бывало, не мы, а публика нас ждала. Однажды у нас один актер пропал, он должен был играть Кирова. Пьеса называлась «Девятнадцатый год». Ждали-ждали, оказалось — запил. Но нашли его, дали ему валерьянки, чтобы он немного освежился. Сыграли. Потом он клялся в райкоме именем Октябрьской революции: «Больше пить не буду!»
В тридцать седьмом у отца авария случилась. Посадили его на три месяца, потом выпустили, он мог вернуться на пароход, но сам не пошел. Стал начальником пятого причала в Горьком. Потом его перевели на огромную самоходку «Якутия». В тот момент как раз погрузка шла. Начинали при старом капитане, а заканчивал отец. И тут случился прогиб судна. Подвели вредительство. Пятьдесят восьмая статья, пункт восьмой. Десять лет грозило. Но разобрались, выпустили в конце сорокового года. Он сказал маме: «Пожалуй, в следующую навигацию работать не пойду…» Умер в январе сорок первого. Ничем не болел, а умер. От тоски, мне кажется. Не мог без парохода жить…
Я где-то вычитал: мать Гоголя искренне считала, что пароходы изобрел ее сын. То, что книжки писал, — это пустяки. Их всякий может сочинить, если постарается. А вот пароход — это да, это гениально…
Каждое лето я приезжаю в Плес. Когда-то здесь была большая пристань. До сих пор сваи у берега торчат… Двухэтажная настоящая пристань. Ее продали куда-то в Чебоксары.
Пароходов было много, и там, на пристани, я всегда встречал их. И провожал. Провожал и встречал. И мне казалось: вот-вот покажется папа.
Начальник пристани заметил, что я все время прихожу, как-то говорит:
— Я вижу, вам здесь очень нравится… Но одного вам не хватает.
— Чего? — удивился я.
— Вам бы жить на пристани.
— Ах да, точно, — говорю, — я бы всю жизнь прожил на пристани… Но жизнь прошла.
Последнюю роль я сыграл в позапрошлом сезоне. Я свистел за сценой в нашем ТЮЗе. Поставили Найденова. Мало там чего от него осталось. Полный модерн. Но свист мой понадобился. Он у меня особый, пароходный. В пьесе такая ремарка есть: «При поднятии занавеса раздается тревожный пароходный свисток. Это требуют с парохода лодку. Эхо где-то далеко повторяет свисток, отзывается чуть слышно еще раз и замирает…»
Николай А рсеньевич глядел чуть улыбаясь на меня. Что-то свое, далекое и желанное, видел он сейчас. Мне не хотелось ему мешать.
Осенняя командировка
Помните ту неделю в середине прошлого октября, когда вдруг так прояснилось, что ни облачка не набегало на небо и эта небесная ясность замерла над землей, над нами? И вот тут-то мы не прозевали, не замешкались, к счастью, а поехали в Плес, куда давно мечталось попасть в осень.
Мой товарищ-фотограф катил за собой тележку с аппаратурой и улыбался в усы, в бороду — про себя. Но я видел, что он улыбался, и тоже не отставал, улыбался. И так мы шли с автостанции под горку, за спиной звякала на камнях тележка, а под горой лежал Плес. Маленький, рассыпчатый, весь в крышах. И небо над нами — пустое, как река. А река пуста, как небо.
И дом отдыха, в котором мы решили поселиться, тоже был пуст. В сопровождении дежурной мы бродили по этажам, выбирая комнату окнами на Волгу, но не совсем застуженную.
Пока мы устраивались, наступила ночь. Окна от нашего дыхания тут же запотели. А за ними — черно. Но я выключаю свет и вижу огни Серкова — села, что стоит на том берегу. А над селом устроились Медведицы — Большая и Малая.
Под окном плесские девицы смеются, курят. Но и это не смущает нашего торжества и наших возвышенных мыслей. Мы не видим, но, выйдя на балкон, слышим, как движется большая река, как эта исподняя глушь вздыхает, и каждый вздох отдается короткими шлепками воды то ли по причалу, то ли по мосткам.
На другой день мы узнали, что причал увезли до весны. Навигация кончилась. Остался на реке только катер по прозвищу «Калоша». Несколько раз в день он не совсем уверенно пересекает остывшую Волгу, переправляя на своей открытой палубе случайных и неслучайных пассажиров. Капитан худ, молчалив и обветрен, как и положено капитану. По «Калоше» сверяют часы те, у кого нет часов.
Нам надо было пойти по плесским музеям, поснимать, поговорить с научными сотрудниками. Но мы что-то все стояли у реки, смотрели, как «Калоша» одолевает ее со старческим тахтаньем. Рядом, на деревянном рыночке, две бабушки продавали творог и три головки чеснока. Когда мы появились, они умолкли и теперь всё глядели на нас.
— Пора купить что-нибудь… — сказал мой товарищ. — А то неудобно: стоим, ничего не покупаем.
Он взял головку чеснока, мне пришлось приобрести полкило творогу.
На катере мы решили позже прокатиться, оставили этот праздник на то время, когда заслужим его. Как только устанем от людей, от разговоров — вот тогда и поедем в Серково. Мы же в командировке, от нас ждут не вздохов, а фактов. И на снимках должна быть не одна лишь заиндевевшая трава — вся в белой бахроме, она отходит под солнцем, и днем ее щиплют козы, — нет, не трава и не козы должны быть на снимках, а что-то серьезное, весомое.
Паутина над нами летит — невесомая-невесомая! — и я кричу своему товарищу: «Володя, улетит, снимай скорее!..» И он догоняет паутину, фотографирует ее в полете и тут же снимает дым от горящих листьев. Дым лениво плывет, чуть застилая солнечный свет. Кошка морщится и покидает забор в таком медленном — сквозь дым и свет — прыжке, что я успеваю поймать ее. И она засыпает у меня на руках. И Володя снимает меня на память с чужой кошкой.
А дела ждут нас, неотложные дела, и командировочные идут, незаметно тратятся. И я думаю об этом. Не хочу расстраивать Володю, но бросаю кошку и говорю: «Пора…» Мы идем в гору. Володя прячет камеру под курткой на груди — чтобы объектив не запотел от холода. И кажется, что там не фотоаппарат, а кошка.
Мы забираемся на гору, и вдруг я узнаю внизу одну крышу, один дом. Я вспоминаю, что мне надо выполнить свое давнее обещание и отнести в этот дом колокольчик. Обычный валдайский колокольчик. Я купил его в Свято-Даниловом монастыре в Москве.
А история с колокольчиком была такая. Это я Володе по дороге рассказываю. Несколько лет назад с женой и дочкой отдыхал в Плесе. В первый же день мы увидели, как по набережной бежит лошадка, запряженная в разноцветную повозку. Возницей была молодая женщина. Лицо у нее было какое-то нездешнее, бледное и тревожное. Повозка катилась мимо нас пустой, но вдруг остановилась:
— Если хотите, я вас прокачу…
Ее звали Ирой. Лошадь — Майкой. Каждый вечер в то время, когда у плесской пристани стоял туристический теплоход, мы встречали на набережной Иру и Майку.
Ира скромно ждала, когда туристы заметят и лошадь, и повозку. Зазывать она не умела. Как-то я сказал, что им не хватает рекламы. Или хотя бы колокольчика.
— А мы мечтаем о колокольчике. Но его здесь негде достать.
— В Москве должны быть колокольчики, я пришлю вам…
Вернувшись в Москву, я долго искал подходящий колокольчик. Попадались керамические, фарфоровые, даже пластмассовые, а настоящих, чтобы под дугой можно было повесить, — таких не было. И вот наконец в лавке у монастыря я увидел то, что искал, — валдайский колокольчик. Не такой большой, какой бы мне хотелось. Колокольчик скорее для жеребенка. Но что делать, и этот был последний.
Собравшись нынче осенью в Плес, я, конечно, захватил колокольчик. Моя дочка его так и называла — колокольчик для Майки. Мы даже сказку про него сочинили.
Конец у сказки был такой: «Долго жила Майка без колокольчика, но вот однажды шел по городу почтальон. Он постучался в окно дома, где жила Майка. Окно открылось, и почтальон сказал: „Распишитесь, вам посылка“. Майка расписалась. И почему-то сразу наступила в Плесе зима. Майку запрягли в сани, и зазвенел под дугой колокольчик…»