— Святой отец, мне нужно исповедаться.
Тогда я (я увидел, что он не в себе и что ему в самом деле требуется помощь — я не смог бы ему отказать) спросил его, католик ли он. Он ответил, что да, он католик, хотя и перешёл в католичество взрослым, и в доказательство совершенно твёрдо произнёс по-латыни обязательные формулы, которых требует исповедь, преклонив колени у решётки.
Тут я подхожу к самой странной части того, что должен рассказать. Мирослав — так назвался этот человек — не сразу смог приступить к исповеди; он напряжённо шевелил губами, несколько раз с волнением взглядывал мне в лицо и, наконец, сцепив перед собой руки, начал. Казалось, он взвешивал, можно ли мне довериться; и я знаю, что вид у меня идиотский — я выгляжу моложе своих лет, и у меня нос распух от насморка (и к тому же оправа очков замотана аптечным пластырем, потому что развалилась сегодня в шесть часов утра, и когда мне было отдавать её в починку?). Тем не менее он всё-таки приступил к исповеди.
Господь Вседержитель, меня и сейчас колотит, когда я это пишу!
То, что мне пришлось услышать, было чудовищно; не только непостижимо жестоко и страшно, но и непостижимо мерзко. Я оцепенел — я был в шоке, я даже не знал, как отозваться на это. Не знаю, что значит выражение «кровь стынет в жилах», но, кажется, именно это я и испытал. Уж на что я одеревенел от холода в нашей нетопленой церкви — куда тут холоднее, — но тут мне показалось, будто ледяная чёрная вода смыкается над моей головой. Этот ужасный человек рассказывал мне всё это с какой-то странной улыбкой; но ведь этого не могло быть, такого просто не бывает, мне надо было сразу догадаться, что он не в своём уме — но какое бесстыдство нужно иметь, чтобы пытаться произвести впечатление таким способом!
— Послушайте, — сказал я, — прекратите паясничать. Как вам не совестно делать из исповеди профанацию!
На это он сказал, что, видимо, я ему не верю. Я ответил, что да; что поверить в такую дикую и богомерзкую фантазию ни у кого не достанет сил и что лучше бы он ушёл и не издевался надо мною в Божьем храме.
— Но мне нужно отпущение грехов! — воскликнул он, сжав руки. И тут я взорвался. Я сказал ему, что я не отпускаю вымышленных грехов, что если его воображение так разыгралось, то ему нужно обратиться к психиатру, — что он не сможет меня заставить поверить, что всё рассказанное им возможно на самом деле и что произносить слова отпущения — чего он, по-видимому, требует от меня — тут будет просто кощунством. Тогда он, задыхаясь, припал к решётке и стал клясться всем святым, что то, что он рассказал, — чистая правда.
— Не клянитесь тем, в чём вы не смыслите! — закричал я. На лице этого человека была написана такая боль, что я растерялся — он по крайней мере сам верил в то, что говорил. Но если бы я поверил, разве мне бы от этого было легче? Разве такие случаи предусмотрены в церковном праве — разве у меня самого, морально… Я запутался. Я не знаю, как описать то, что я испытывал. Передам только то, что я сказал ему (дрожащим голосом, потому что силы меня покинули окончательно):
— Я не могу отпустить вам грехи. Либо вы сумасшедший — и тогда вам нужно обратиться не ко мне, а к врачу, либо… Если допустить, что ваша история — правда, то как вообще вы посмели переступить порог церкви? Как вы можете находиться в Господнем храме, не говоря уже о том, чтобы требовать отпущения?
— Значит, не можете? — с тоской переспросил он. Вид его был ужасен. Он явно очень страдал… но если всё это правда, тем хуже! Хотя поверить в это всё равно нельзя, сама человеческая природа противится этому.
— Не могу, — твёрдо сказал я. Он вскочил с колен, и лицо его совершенно потеряло человеческие черты.
— Вы это запомните! — крикнул он. — С вас это спросят на Страшном суде! Вы отказали мне в милосердии, отвергли меня — вы сами узнаете, что значит быть отверженным! Вы будете молить о милосердии, но вам в нём будет отказано!
Он выскочил из исповедальни, едва от поспешности не растянувшись на полу. Подобрав оброненную шапку, он выбежал вон.
Теперь я не знаю, что делать. А если несчастный натворит бед — если он вдруг вздумает покончить жизнь самоубийством — хотя, если он и впрямь сказал правду — нет, это слишком, слишком ужасно! Я утешаюсь мыслью, что я не мог поступить по-иному. В конце концов, есть же пределы и милосердию. И я не Бог, я человек, увы. Какое я бы имел на то право? Боже, как тяжко во всём этом разобраться в неполных двадцать девять лет!
Из записных книжек Алистера Моппера
<Набросок философического эссе, сделанный в начале декабря 1913 года>
…представления о нравственности у нас в самом деле страшно теоретические. Мы воспитываемся с мыслью, что нравственность — это какая-то игра, свод правил, которые принято выполнять, когда на нас кто-то смотрит, и которые весело нарушать. Мяч нельзя хватать руками, но голкиперу — можно; что «не убий», что «не ковыряй в носу» — для нас разницы никакой. Мы не откусывали от познания добра и зла, нас не выгоняли за это нагими из рая. Мы в теории знаем, что дурно красть и убивать, не бывав в ситуациях, в которых крадут и убивают.
Вот почему эта самая нравственность так легко слетает с людей в колониях — почему вдруг милые юноши, декламировавшие Вордсворта и Кольриджа, начинают вешать негров. И является вместо британского джентльмена мистер Курц во всей своей красе. Всё это с ясностью доказывает, что мы по большей части своей вовсе не нравственные люди, а просто люди, не имеющие случая натворить бед. Паралитик не развратничает, не убивает и не подделывает денег, но кто же решится назвать его нравственным человеком? Однако мы не колеблемся считать себя лучше других на сходных основаниях.
У меня не было случая украсть или убить — зато был случай увести невесту у Оскара Уайльда, которым я и воспользовался не задумываясь. Более того, я искренне считал это своим моральным долгом — ибо, наблюдая в Уайльде человека легкомысленного и распущенного, я вывел отсюда безупречный силлогизм, что она заслуживает лучшей участи с лучшим человеком, то есть мной. И чем же всё кончилось? Рози два года тянула со свадьбой, а потом сбежала от меня к какому-то русскому революционеру. Уайльда уже давно нет в живых. Я, конечно, и тогда в известной мере понимал, что оправдываю благими намерениями тот вульгарный факт, что мне понравилась чужая невеста; но я искренне полагал, что у человека легкомысленного и распущенного не бывает чувств, которые можно оскорбить. Но ведь и Цветочный Воевода вешал турок за рёбра лишь потому, что они, с его точки зрения, заслуживали этого. И сейчас, когда я оглядываюсь назад, меня тревожит тень сомнения. Быть может, если бы я дал Уайльду жениться на Рози, он был бы сейчас жив? Не было бы брака с женщиной, которой он в сущности никогда не любил, быть может, он не ступил бы на путь порока, который привёл его к тюрьме и к ранней кончине (я, знаете, человек старой закалки и не верю в эти новомодные теории врождённых преступных типов) — всё так? Может, единственная разница в том, что я творил зло чистыми руками?
приписка ниже: Нет, я обезумел — куда меня заносит? К чему это самобичевание? Вздор; я не могу быть виновен в смерти Уайльда; здравый смысл и понятие вероятности говорят, что я скорее невиновен, чем виновен. И вообще человек с дурными наклонностями рано или поздно всё равно скатывается в беду, глупо полагать, будто тут есть какое-то моё участие. А ну как есть? Но это же никто не докажет, и доказать нельзя, а я сижу тут и лелею свою неврастению. Это оттого, что я пьян. Нахлестался хереса и изливаю на бумагу своё безумие. А Ингрид Штайн и Айзек Райхман? Есть тут моя вина или нет?
10 декабря 1913. Я не нахожу себе покоя. Всё слишком запуталось в течение этого года, так страшно и необъяснимо — как в плохом романе; я не мог этого предвидеть и теперь не знаю, как мне быть.
Проведя бессонную ночь, я пошёл бродить по улицам, чтобы развеяться. Выпал снег, и осенние лужи на асфальте прихватило лёгким морозцем. Губы пощипывало от холода, но это было даже приятно после промозглого тумана ноябрьских дней. Через час блужданий я оказался у внешней аллеи Гайд-Парка, где под облетевшими липами прогуливалось несколько дам с собаками и без собак и с суровым видном катался какой-то фанатичный велосипедист. Я люблю это место, хотя розы уже укутаны на зиму; в кармане у меня были хлебные корки для распушившихся, как шары, наглых серых белок, рыскавших по газонам в поисках подаяния. Я забрёл в чащу вечнозелёных экзотических деревьев, с которых осыпались хрупкие снежинки, и кинул хлеб за чугунную решётку. Из-за решётки мне были видны выделявшиеся на снегу, подрагивающие серые метёлки хвостов — белки обнаружили хлеб. Я спрятал замёрзшие руки под пальто и пошёл, приминая свежий снег, в сторону Серпантина.