Почему он так себя повёл? Потому, что такова его природа, которой никто не в силах изменить, или же потому, что я подталкиваю его к этому своим романом и образом, созданным мною там? Я его не сотворил; но я дал ему новую жизнь, третью по счёту. Первую он прожил с 1540 по 1576 годы — жизнь Цветочного Воеводы, вторую он влачил в Слатине, жалкую, полупотаённую, от которой он бежал в Лондон в 1903 году и стал причиной событий, прошедших практически незамеченными тогда, но от этого не менее ужасных. Это я вызволил его; я сделал его героем своей книги; я был единственным человеком, которому он мог довериться тогда, в те страшные дни. Почему я уступил ему свою кровь? Вначале потому, что он был голоден и измучен; я немало обессилел тогда, со мной даже бывали обмороки. Теперь это давно уже стало у нас чем-то вроде ритуала; одни только мои жилы не решили бы проблемы, и он уже много лет получает всё, что ему нужно, за деньги — странно сказать, я только теперь начинаю понимать, что наши отношения в большей степени нужны мне, чем ему!
Да, я должен в этом признаться себе — это мне нужно, чтобы он приходил и пил мою кровь; чтобы он острил и высмеивал меня; чтобы он крутил свои проклятые усы и с усмешечкой рассказывал о своих подвигах. Потому что из этого и сделан мой роман — книга всей моей жизни, лучшее, что я написал (ни «Маска крысы», ни «Дама в лиловом плаще» не имели такого успеха, не говоря уже о пьесах). Не знаю, существуют ли музы — я не верю в них, человеку двадцатого века трудно поверить в их существование. Но есть я — автор романа, и есть он — его герой, и то тёмное, отчаянное, не поддающееся описанию — утекание жизненных сил, изнеможение, за которым следуют истома и покой, исцеление от мучений. Это и есть единственно реальное в наш век агностицизма и безверия. И вот почему я не смогу с ним расстаться. Несмотря на то, что роман уже написан.
Но как, как мне совладать с ним?
20 ноября 1913, Сегодня я рылся у себя в письменном столе и обнаружил коричневую тетрадь, которой туда не клал. Я взял её в руки, и из неё выпала закладка с кириллической надписью. Думая, что это тайные записки Мирослава, я поспешно открыл её. Может быть, движения его души наконец прояснятся для меня хоть сколько-нибудь.
Тетрадь в самом деле принадлежала ему; но в ней не было ни одного письменного слова. Вместо записей листы были покрыты рисунками, большинство которых возбуждало ужас натуралистичностью исполнения, несмотря на ограниченность в технике — кроме простого грифельного карандаша, в столе у меня был только фаберовский красный, и Мирослав применил тот и другой не без умения. На многих рисунках фигурировал он сам, в разнообразных видах: на одном — обнажённый до пояса, в шароварах, опоясанных кушаком и подвёрнутых выше щиколоток, босой, рука на эфесе сабли; на другом — он в алой рубахе и полусапожках, поза рассеянно-ленивая, сабля висит на боку; на третьем он изобразил нечто вроде парадного портрета, представив себя в кафтане до колен, поверх которого была накинута меховая пелерина, и богато расшитой шапке. Надо полагать, эти рисунки изображали его при жизни. Композицией он не владел; не знаю, хотел ли он рассказать что-нибудь, помещая на левой странице разворота свои автопортреты, а на правой — те ужасные вещи, которые он зарисовывал с той же простодушной виртуозностью, что и себя в разных костюмах. Один рисунок заставил меня вздрогнуть. Это была его отрубленная голова на шесте, с застывшими, выкатившимися из орбит глазами и тщательно разрисованными красным карандашом потёками крови на подбородке. Я знал это видение; оно не раз представало предо мною, когда Мирослав прикладывал руки к моей голове. С содроганием перелистнув ужасную страницу, я взглянул на то, что следовало за ней, и мне сделалось дурно.
Он запечатлел на бумаге своё настоящее лицо. То нестерпимое лицо, от которого он меня уберёг до сих пор — которое «Тимоти» видел в зеркале. Несчастная Дороти Уэст видела его целых два раза. Ни один художник, кроме него самого, не в силах перенести это на бумагу; я видел более тридцати его портретов, как старинных, так и теперешних — и ни один из них не похож на другой. Но этот кошмар, глянувший на меня с клетчатого листа тетради! О костюмных принадлежностях можно было только гадать — он не довёл рисунок до шеи, опустив не до конца прорисованные локоны в пустое пространство. Но лицо, смотревшее на меня, было нарисовано с жуткой убедительностью. Теперь я мог видеть, что все мои догадки, — каков же он на самом деле, — которые я отчасти воплотил в романе, были пустой дешёвой фантазией. Я сочинил ему облик ходячего мертвеца, заживо тронутого тлением; но тот, кто был изображён на рисунке, был во много раз живее меня самого — на его ужасный румянец, на его алую лучезарную улыбку было затрачено немало фаберовского грифеля. Это было то же лицо, что я привык видеть рядом с собой, — и не то же. Как описать его? Дороти Уэст явно обладала литературным дарованием, но её описание не даёт даже слабого подобия того, что представляло собой это лицо. Прежде всего, оно было прекрасно. Какая-то невероятная, отталкивающая красота исходила от него. Я видел однажды раскрашенный фотоснимок с картины Караваджо, где Юдифь ударом меча отсекает голову Олоферну; кошмарное, отвратительное зрелище — кровь бьёт фонтаном из перерезанных артерий, рот Олоферна сведён в судороге крика, но при всём при том эта картина прекрасна; трудно понять, что доставляет нам столь извращённое эстетическое наслаждение. Таким же было и лицо Мирослава на рисунке: в него непостижимым образом вместились все Юдифи и Олоферны на свете. Это было прежде всего лицо балканского повстанца, отчаянного и безжалостного, ожесточившего своё сердце в борьбе с врагами; но вместе с тем в нём было что-то невыразимо детское — простодушие, граничащее с лукавством, и лукавство, граничащее с простодушием. Как возможно ужиться всему этому в чертах одного лица? Впрочем, может быть, противоречия тут нет — ведь дети самая жестокая нация.
Но нет, детская жестокость бессмысленна, а в нём я этого не замечал. Он не из тех, кто отрывает голову черепахе, чтобы проверить, сможет ли она ползать без головы. Для этого он слишком мудр, недетски — и портрет убеждал в этом лишний раз. Огромные прекрасные глаза смотрели со всей горечью мудрости; я вдруг осознал, что мудрость и доброта, те достоинства, которые мы всегда ожидаем встретить идущими рука об руку, в реальности едва ли совместимы — менее, чем красота и безобразие, воинственность и детскость. Трудно быть добрым, приобретя мудрость; Франциск Ассизский понял это и предпочёл остаться глупым, как и наш современник Честертон. Самое парадоксальное, что Мирослав католик, как и они.
Из дневника о. Патрика Келли, священника церкви святой Женевьевы в Ноттинг-Хилле
8 декабря 1913. Мне надо обязательно это записать, иначе я сойду с ума. Мне никогда ещё не приходилось слышать ничего подобного; Бог или дьявол ввергает меня в это испытание?
Сегодня я принимал исповеди… но начать нужно не с этого. Верно, начать надо с того, что на прошлой неделе резко похолодало, что в церкви стоит ледяной холод и сквозняки дуют по ногам под дверью исповедальни (потому что нет средств даже на то, чтобы замазать щели в окнах, а из западного витража вывалилось несколько стёкол, всё-таки не старинная работа, сработано кое-как тридцать лет назад, а что делать, когда все старые церкви остались за англиканами, и ведь не предъявишь претензий к Генриху VIII). Какую чушь я горожу! Это оттого, что у меня поднялась температура, мне долго пришлось сидеть в простывшей исповедальне, слушая бесконечный перечень мелких грешков миссис Д. и миссис О., оттого, что я закоченел от холода, сидя в одной сутане поверх рубашки (это потому, что моя единственная шерстяная фуфайка не просохла после стирки, хотя зачем я это пишу?), и у меня онемели пальцы на руках, и — я каюсь, теа maxima culpa — я испытывал не очень христианские чувства по отношению к старухам, которые носятся со своими прегрешениями как курица с яйцом (Господи, прости мне это высказывание!). Но неужели они так серьёзно относятся к чепухе, которую мне рассказывают, что полагают, будто Бог не простит их без моего вмешательства (а также что я лично должен искупать их грехи своим насморком)?
Наконец я отпустил своих прихожанок и собрался было уходить (признаюсь, иногда чересчур приятно сменить епитрахиль на тёплый шарф) — когда тут и появился этот человек. Я знаю в лицо весь свой немногочисленный приход и ручаюсь, что его никогда не было в числе моих прихожан. Да и вообще он выглядел как иностранец — не то грек, не то албанец (почему албанец? Это я прочёл в газете про независимость Албании, а если бы не прочёл, то вряд ли бы знал такое название — где эта самая Албания находится, я слабо себе представляю). Во всяком случае, у него были длинные тёмные волосы, падавшие на лицо, и большие усы, а глаза навыкате и совершенно безумные. Да, на нём было пальто непонятного фасона на коричневом меху — видимо, дорогое, — а в руках он держал меховую шапку. Таким образом он приблизился к решётке и хриплым голосом сказал: