Скомкав листок, я разорвала его в мелкие клочья. Не от злости, а только лишь от боли.
Каждый день после школы Лилиана забегает сверить ответы в домашнем задании: сперва она делает это в классе, потом повторяет вместе со мной дома. Нужно наверстать программу прошлого года и не отстать от текущей, но я надеюсь, что в июле мы с ней пойдём сдавать экзамены вместе. Мать поначалу не хотела, чтобы я появлялась в городе, но в итоге передумала и даже взялась шить мне выпускное платье.
По утрам, до зари, мы с отцом теперь снова ходим собирать лягушек-улиток и помолчать вдвоём.
– Пап, а пап? – спрашиваю я сумрачным утром, уже по дороге домой. – Как считаешь, я вообще правильным путём иду?
Он открывает дверь, снимает шляпу, ставит ведра на лавку в прихожей, но, как водится, ни слова не отвечает.
– Ты мне отец или кто? Никогда ничего не скажешь, ничего не сделаешь! Чем ты вообще занят? – и я, окончательно потеряв терпение, швыряю мокрую куртку на пол. Он неторопливо наклоняется, подбирает её, вешает на вешалку. Потом, улыбнувшись, приседает на корточки, чтобы рассортировать улиток: какие побольше, какие поменьше.
– Ну так, а что делать-то? В поля ты всегда ходить любила, да и работа тебя, в отличие от брата и сестры, с самого детства не пугала, – его руки погружаются в груду раковин, тихо постукивающих, ударяясь друг о друга. Интересно, о чём это он. Верно мать говорила: что ни слово, то невпопад. – Как-то раз – не знаю, помнишь ли: тебе было тогда, наверное, лет пять или шесть, – дождь лил без остановки два дня кряду, а мы ещё пошли незнакомой дорогой, и на обратном пути ты, поскользнувшись, упала в заброшенный артезианский колодец. Даже пикнуть не успела, я заметил только, как косички взлетели.
Я вдруг, словно наяву, вспоминаю тот день: холод пробирает до костей, ноги бултыхаются, не в силах достать до дна, в рту землистый вкус воды, едкий запах заполняет ноздри.
– Мне казалось, я сейчас утону, – отчётливо вспоминаю я, растирая руки, чтобы прогнать мурашки. Потом, закрыв глаза, вижу, как его возникшие из ниоткуда сильные руки хватают меня, вытаскивают из липкой грязи, снова ставят на землю, и шепчу: – Ты меня спас.
Крупных улиток, за которых на рынке можно выручить больше, отец высыпает в таз, чтобы стекали, мелких оставляет в ведре: этих съедим мы, – а пустые раковины откладывает на удобрения для уцелевшего клочка огорода.
– Когда не знаешь дороги, лучше идти вдвоём, – говорит он, закончив сортировку. – Вот ты давеча спросила, чем я таким занят. А вот чем: иду с тобой рядом и, если вдруг споткнёшься, подхвачу.
60.
Затем, уже в канун Рождества, с первыми лучами солнца, у нашего крыльца снова возникает Неллина.
– Уж прости, кума, – говорит ей отец, едва приоткрыв дверь, – сегодня мы гостей не принимаем.
– Это почему же? – недовольно интересуется она.
– Горюем, понимаешь, по нашей кошечке, что ушла погулять, да так и не вернулась.
– Так ведь... – изумлённо осекается она. – Так ведь не было у вас никакой кошки!
– Видать, потому она и не вернулась.
– Тебе, Сальво, всё шуточки, а я по важному делу пришла!
– В такой-то час? – поднимает брови отец, продолжая держать её на пороге.
– Это насчёт Оливы...
– Она здорова, спасибо. Кланяйся дону Иньяцио!
Но тут вмешивается мать, и вскоре экономка уже в кухне.
– Меня просили передать, – начинает Неллина, – что, если вы снимете обвинения, семья... точнее, он сам... в общем, сделает Оливе подарок. Весьма существенный подарок! – и она, выразительно глядя на родителей, потирает пальцы.
Мы с Козимино подслушиваем их разговор из соседней комнаты.
– Купить тебя хотят, деньгами отделаться, – морщится брат, приглаживая свои усики. – Можно подумать, сунув руку в бумажник, такие вещи исправить можно! И сколько же, по-вашему, женская честь стоит? Нет таких денег, и закона такого нет! Судьи, прокуроры... цирк один! Будь моя воля, я б его не в суд...
Я прижимаю палец к губам, давая ему знак молчать. Какое-то время говорящие перебивают друг друга, потом отчётливо слышится голос отца:
– Ты, Неллина, должно быть, на рынок собиралась с утра пораньше, да заплутала. А в этом доме купить нечего.
Но Неллина, хоть и притворяется обиженной, продолжает гнуть своё:
– Это ты сейчас так говоришь: рана-то, почитай, совсем свежая. Про завтра, про послезавтра, про годы, что впереди, подумай! Оливе эти денежки ой как пригодятся, да и вам тоже – чай в золоте не купаетесь.
– Да мы и слушать не будем! – взвивается мать, со скрипом отодвигая стул. – Побойся Бога, Неллина! Тебя одно только и оправдывает, что ты сама радости материнства не испытала! А Олива сейчас к экзамену готовится, учительницей будет, – она повышает голос, наверное, чтобы я тоже слышала, и добавляет по-калабрийски: – Ей чужие подачки не нужны! Хорошего тебе дня!
Мы с Козимино ошеломлённо переглядываемся: и это мать, которая до сих пор ни с одной живой душой грубого слова себе не позволяла – ни с Неллиной, ни с кем бы то ни было в городе! Которая всю свою жизнь лишь кивала и соглашалась, чтобы жить тихо, размеренно, никого не задевая! Но теперь, похоже, и она научилась говорить «нет».
Прощаясь, экономка ещё раз советует принять правильное решение, поскольку для нас же будет лучше договариваться по-хорошему, чем по-плохому, а то ведь с подобными людьми шутки плохи и, что поделать, иногда приходится смирить гордыню, которая, между прочим, входит в число смертных грехов... Когда она наконец уходит, мы с матерью, и словом не обмолвившись о неприятном визите, принимаемся за рождественский ужин, невозмутимо повторяя привычные действия: замешиваем тесто, разливаем масло, нарезаем чеснок, чистим помидоры, зажигаем конфорки, моем кастрюли, начищаем приборы. Так продолжается до самого вечера, и она ни разу не пытается мной командовать, а если я где-то ошибаюсь, молча даёт сделать по-своему, будто разом забыла о правилах. И время от времени, подняв глаза от плиты, робко мне улыбается.
Но едва мы собираемся сесть за стол, как снова слышим стук в дверь. Сразу вспомнив слова экономки о «по-хорошему» и «по-плохому», я каменею. Стук повторяется, на сей раз сильнее. Мать подходит к глазку, но уже слишком темно, чтобы что-то разглядеть, и отец шёпотом велит нам молчать, как будто дома никого нет. С третьим стуком из-за двери раздаётся голос:
– Откройте, это я! – и мы переглядываемся: неужели не сон?
На пороге стоит Фортуната: шаль мокрая, с волос течёт, зубы стучат как заведённые. Поначалу она ничего не говорит, только дрожит – похоже, не только от холода, – да глядит на нас побитой собакой, не знающей, можно ли доверять протянутой руке, прячется ли в ней ласка или палка. И синяки у неё под глазами темнее ночи. Мать предлагает ей переодеться, в своё, конечно, зато сухое, и посылает Козимино за ещё одним стулом. Мы ни о чём не спрашиваем, ждём, пока она поест и напьётся, и она в конце концов начинает рассказывать сама.
– Четыре года я эти адские муки терпела... Попрёки, побои, оскорбления... Ребёнок, которого я из-за него потеряла, – Мушакко говорил, не от него: мол, я всех обманула и, как потаскуха последняя, от другого забеременела, лишь бы его на себе женить. Силком, значит, замуж хотела затащить? Ну так он мне покажет, каково это – замужем быть! Четыре года я из дому носа не казала, живой души не видела, с родными словом единым не перемолвилась. Но молчала. Сама ведь виновата, что в угол себя загнала. Твердила себе: держись, не отступай, сильная женщина всё снесёт. Молчание, терпение, нежность – такие вещи мужчина ведь только со временем ценить начинает... Четыре года он свою похоть тешил, а я взаперти гнила! Не упрямься, не прекословь, будь послушной – вот что я себе повторяла! Пока ветер дует – деревья гнутся: как ты учил, папа, так я и делала. Но это последняя капля, чаша переполнилась...
Я не слышала её голоса с того самого дня, как сестра вышла замуж: тогда Мушакко лишь деланно улыбался при виде обтягивающего живот платья. И всё это время Фортуната мучилась от боли, словно быть похороненной в четырёх стенах для новобрачной – дело совершенно обычное.