тумбочка с кружевной салфеткой и будильником, железная кровать с тремя набалдашниками вместо четырех, две подушки горкой, полочка с книгами, стул, банки с луковицами на подоконнике и три фотографии нашей семьи — с одной из них глядел на луковицы насмешливый десятилетний племянник.
Чего Мария не могла органически, это подавать голос. Похоже, сильнее всего она боялась обнаружить себя, свое присутствие и, значит, притязание, и тут был не только страх отказа, грубости, не только страх маленького человека еще принизиться, уничтожиться, но, полагаю, преглубокая и невероятно гордая вера, будто и другие — все вообще — не должны претендовать на особое, а если делают так, то по недоразумению, которое ничего не доказывает и уж вовсе не отменяет закона. Но кто отделит малость от страха, страх от веры, веру от упрямства и прочее от прочего? Проделать такую операцию, хотя бы попытаться, могла бы сама тетушка, но, несмотря на два диплома и благоприятнейшие жилищные условия, никаких признаков подобной рефлексии тут не было и в помине. И загадок на свете куда меньше, чем отгадок, до которых так жаден лист бумаги.
Если все же попытаться назначить ее жизни какой-то известный смысл, кроме собственно жизни, этим смыслом было не помешать другому, не только освободить другому место, но даже исподтишка на это место не глядеть, чтобы у кого-то не родилась догадка о подобном намерении. Знала ли Мария о своем даре? Ждала ли втайне воздаяния? Назначала ли себе цену? Известно лишь: не роптала, не сетовала, слишком умных вопросов не задавала, глупостей не провозглашала. Могла тихо ужаснуться, поглядеть безумцу вслед, но не пользовалась обидой, чтобы проклясть. Она пребывала здесь в гостях, в сумочке всегда лежал обратный билет, он разрешал не торопиться, не тосковать сверх меры, не быть рьяным участником, не быть безжалостным наблюдателем, не быть почти никем из здешних, медленно объедать рыбью голову и не докучать кому-то своими случайными чувствами. Откуда прибыла Мария и куда собиралась вернуться? Тетушка подслушала вопрос. Она не подозревала, что племянник доиграется до такого, но скорее рада, чем огорчена, ей льстит внимание — там, в командировке, его было немного, и она до сих пор не знает, как в таких случаях себя вести; греясь в чужом воспоминании, все заботится с своем взгляде, и чтобы платье закрывало колени. И я говорю: «. .а может, в той немыслимой простоте, Мария, в близоруком упорстве твоей защиты заключено не меньше тайны, непостижимости, чем в поступках властителя и героя?» Какое-то время она молчит. Потом говорит: «Только возьми свитер, вечером будет холодно. И умоляю тебя, лупи осторожно, а то тебе опять саданут по той косточке». Она ведь уверена, что, так странно отговорившись, откупившись на новый манер, я все равно убегу, нажму на педали и, не опускаясь в седло, чтобы набрать скорость, помчусь из удушья любви на футбольную поляну.
Мама чудесно готовила. Никогда не забывая о скромном достатке, потому без неожиданностей, экзотики, целиком полагаясь на свое искусство. Домашний обед, тем более праздничный, проходил в строгости, носил даже черты церемонии, всегда бывал как бы при свидетеле — тот не выносил спешки, невымытых рук, хватаний, греческих разговоров за едой, по праздникам следил, есть ли на столе рубленая селедка, фаршированная все же рыба, и мнение его было для родителей очень важно.
Маму помню в кухне, у плиты, у мясорубки, солящей, досаливающей, опускающей лавровый лист, заглядывающей в духовку, вынимающей из духовки пирог, замершей над кастрюлей или латкой, накрывающей на стол, входящей, выходящей и почти не помню сидящей за столом. Но Мария, родная сестра, — справа от нее. Голова низко наклонена к тарелке, очки под полной нагрузкой. Всякое блюдо расчленяется или разбирается на мелкие кусочки, каждый кусочек молча благословляется, будто он первый и последний. Маня разглядывает его, точно диковинный препарат, — должно сделать вывод, а вывод всегда один: «Как же вкусно, чудо какое, ну как ты все это можешь…» Похоже, она вечно голодная. Тут и неутолимый уже блокадный голод, родивший эту мольбу кусочку, и непривычка служить мужчине, и этот близорукий полет между землей и небом.
Обед переваливает за горячее, меняются тарелки, а Маня, слегка причавкивая, причмокивая, подмурлыкивая, урча, чревовещая, позабыв про все, разбирает рыбью голову. Голова — Мане, это такой же закон, как наличие у рыбы головы. Темная разбухшая голова лежит на боку, пуговичный глаз пялится: «Даже интересно, кому это охота со мной возиться?!» Не хватает той штуки наподобие монокля, белого халата — бурнуса (все часовщики — бедуины), чтобы тетушка стала часовщиком в окне мастерской на Садовой. На тарелочном обрезе десятки костей: разновеликих, разрозненных, образующих узлы и целые системы. Маня движется со стороны туловища. Никаких неожиданностей. Все косточки и костяшки ей известны, будто в одном из ее дипломов есть «отлично» и по этому предмету, и, если бы после демонтажа каждая не поступала бы в рот, не подвергалась обсасыванию, разглядыванию, новому обсасыванию, происходящее можно было бы принять за академическое исследование по теме «Водные позвоночные».
Половина головы разобрана, вычищена до костного блеска и аккуратно сложена. Маня трудится дальше; вдруг что-то заставляет ее остановиться. Новое в рыбьей голове? Нестерпимо хочется подойти и поглядеть, в чем дело. Что-то обдумав или вспомнив, Маня подталкивает к переносице очки и пальцами, тонкими ноготками вынимает какую-то ось. Порядок, дальше уже дело техники. И вот все кончено, чуть в сторонке неразлучной парой ложатся сирые рыбьи глаза. Маня поднимает голову свою. Она так увлеклась путешествием, что не сразу понимает, где она и почему на нее смотрят. Идет мыть руки, возвращается, уже смеется — над собой, глаза мокрые, наготове платочек.
Я умоляю ее угадать мое желание. Ну! Ну! Ну же! стрелы детского каприза разят тетушку. Она не в силах отказать. Она собирает все обратно, и вскоре воскресшая голова выглядит краше, свежее и даже больше похожа на настоящую рыбью голову, чем прежде.
До бани она служила экономистом в учреждении, название которого время от времени укорачивалось. По мере того как надолбы аббревиатуры легчали, укорачивались, выпрямлялись, несколько светлели в моем воображении и сумрачные коридоры неведомого учреждения, откуда родом было большинство тетушкиных рассказов, вернее, ее бесед с моим отцом. Мария очень дорожила его вниманием и расположением. Он любил говорить о том, что хорошо знал. И вот «себестоимость», «план», «баланс», «номенклатура» дарили обоим речь, мир, согласие.
Баланс всегда надвигался. Не было дня, чтобы баланс не оказывался где-то рядом — он был или только что пережит, или уже маячил. Она постоянно