уклончивого, умеренность отзыва о сопернике, как ему казалось, могли если не приблизить Верочку, то хотя бы не дать ей сдвинуться с середины), уже была, а скорее всего, была всегда безнадежно ближе к долговязому другому. Октябрьская вечеринка ошарашила простотой: всякая улыбка Шнейдермана, его анекдоты и громко-говорения тотчас находили в девичьей душе живой жаркий отклик, это уже вовсю пересыпалось через край чаши весов, предназначенной сопернику (если вообще были весы и у племянника чаша). Верочка была уже в полной готовности отдать себя на усмотрение шнейдермановского «хочу», а тот все сыпал, сыпал, и вот пришла пора танцевать, и, досыпая, почти уже победитель вывернул наизнанку пиджак и пустился плясать «Мясоедовскую». Когда своими длинными мослами он опрокинул пару стульев, надежда еще сверкнула — даже яркая, вопиющая, как и подобает последней, и племянник попытался последний раз переселиться в душу разгоряченной танцем блондинки, предпринял прямо-таки отчаянную попытку обернуться девушкой, Верочкой, но Шнейдерман уже уводил ее в пустую темную кухню, толкая копытом дверь. Переселяться дальше охоты не было. Он выпил стакан вина, второй. . А весной в институтских курилках и аудиториях вяло обсуждалась новость: кого-то замели в какой-то церкви. Что из этого следует, было неизвестно, кого именно замели и где — тоже. Выяснилось позднее: в религиозный еврейский праздник Шнейдерман веселился и танцевал-во дворе синагоги, за что вскоре и был из института отчислен. Племяннику предоставилось тайно утешаться, постигая попутно, может ли такой исход быть утешением, тем паче что про любовную тяжбу с пострадавшим он давно забыл. Верочка к тому времени уже вышла замуж за профорга — приземистого надутого альбиноса с желтым портфелем. Враз посерьезневшая, точно заразившаяся от супруга какой-то очень важной болезнью, беременная Верочка медленно ходила с ним под руку. Встречая вдруг племянника, сама она не могла решить, здороваться ей с ним или нет, ждала санкции мужа и в конце концов кратенько кивала — часто, когда встречного уже простывал и след. Племяннику же всякий раз становилось весело — лучшее свидетельство, что, кроме покоя и благополучного разрешения от бремени, он девушке уж ничего не желал.
Мария, пахнущая обещанным ужином, страстно целует в дверях.
Пока она орудует у плиты, он сидит рядом, курит, стряхивая пепел в. целлофан сигаретной пачки. Многоокая, пристальная коммунальная чистота, Маня то и дело подтирает тряпочкой эмаль вокруг конфорок, как всегда, посмеиваясь над своими действиями, будто другому они непременно должны казаться смешными.
Она дорожит квартирным миром. Жильцов еще трое: участковый уполномоченный Витя; саксофонист Вадик, играющий в плавучем ресторане «Корюшка»; инвалид. Инвалид пьет, но после того случая делает это у дочери в Пушкине, здесь не появляется.
Случай был следующий. Понимавший пищу лишь как закуску и потому даже не державший в кухне стола, инвалид почему-то смертельно боялся милиционера и, вероятно, никак не мог поверить, что сержант Витя действительно живет и прописан в квартире, а не приходит сюда для слежки и последующего ареста. Закупив необходимое, из комнаты Степан Никитич — так инвалида звали — почти не выходил, даже по нужде ходил в ведро, — примерно так можно было установить из тетушкиного рассказа, на всем протяжении такого робко-стыдливого, точно в ведро ходила она и дальнейшее тоже случилось с ней. Неизвестно, что вселило в Степана Никитича отвагу, но однажды ночью, в канун не то дня танкиста, не то артиллериста, он отправился вдруг в уборную, однако не дошел, позабыв топографию квартиры или по причине вовсе иной, и опорожнился на музыкантову дверь со стороны коридора. Музыкант был в постели, как всегда почти, не один, странное журчание снаружи заставило его одеться и выйти. Зажегши свет, увидав соседа (тут тетушка залилась краской, потупила очи и замолчала, но рассказать, что же было дальше, умоляла уже вся семья ее родной сестры), снял с него рубаху, тщательно вытер ею дверь, пол, после чего надел рубаху на прежнее место. Худо соображая, собою же влажный старик некоторое время еще стоял, определяясь, и тут открылась дверь входная, и вошел милиционер, вернувшийся с дежурства. Наутро с рюкзаком пустых бутылок старик уехал к дочери в Пушкин и больше года в квартире уже не появлялся.
Тридцатилетний Вадик тоже «немного выпивает» и «приглашает к себе девушек», — тут тетушка оборачивается, она не уверена, что племянник уже понимает, о чем идет речь, — девушки кипятят на кухне чай, пользуются водогреем и ванной.
— И как же часто он девушек приглашает? — племяш стряхивает пепел в свой целлофанчик.
— А почти каждый день, — говорит Маня.
Она не видит тут угрозы. Вадик молодчина, он не скупится на беседы о книгах, о спектаклях в БДТ им. Горького — они ведь так дороги для соседки и, конечно, сразу гасят тот легонький шок, что испытывает она, натыкаясь в кухне, в коридоре, в ванной на новую гостью. К тому же Вадик считает ресторан местом для себя временным и регулярно советуется с Маней, как ему посту-, пить, в какой оркестр пойти кларнетистом. К тому же справа от Вадика проживает участковый Витя, через стену он слышит тайную жизнь музыканта в том же звуковом объеме, что и Маня через стену свою, и, ясное дело, сержантово ухо не потерпит, если звуки превысят порог благопристойности. Прямо она не говорит об этом, но очевидно: свой милиционер в квартире — главная удача ее жизни после улучшения, воплощение сокровенной коммунальной мечты.
На ужин у нас хлеб, масло, селедочка с маслом постным и луком (все нарезано, уложено по-маминому), помидоры из болгарской банки, ветчинка постная, вареная картошка — кастрюля, по-бабьи укутанная в шерстяной платок, накрыта пока подушкой и подается, когда посреди приземистой архитектуры закусок уже торчит «маленькая», которую Маня извлекает из бельевого шкафа. Будет еще мясо тушеное, яичница и чай с пряниками.
Какая же радость там, — за очками, в тетушкиных глазах… Завтрашняя поездка, готовый чемодан у окна, помощь крохотное слагаемое той радости, о нем сейчас она забыла. Она глядит, как племянник ест. Ей удается вполне насытиться этим, почти не притронувшись к пище. «Давно ли было, ты родился, мы шли из роддома с Демидова, мороз, несли тебя в одеяле, дома положили на подушку…» Она вытирает платочком глаза. «Сынуля мой…» Что ж, самое время немного его поэксплуатировать, выложить то, что вечно ждет и так редко находит слушателя. Но этого не происходит, как будто своего, такого своего, что стоило бы изречения, чужого внимания, нет. А племянник ведь готов, вечер — ее, он почти не чувствует нетерпения, побег отложен, гостит незнакомый час — из какого-то