свести счеты с главным. Гения не поверяемой никаким параллельным опытом печали, прожившего по никому не ведомым часам, могла утолить лишь любовь равной ей — этой печали — величины. Мы не найдем здесь второго, ни поблизости, ни вдалеке, — слепит печалью слепит одиночеством.
Ей дали путевку в дом отдыха. Путевка уже у нее на руках. Она поедет с чемоданом. До отъезда две недели. В провожатые назначен племянник. Он отвечает по телефону: «О’кэй, Маня, довезу» — и живет дальше, ведь впереди еще две недели, а по значимости событие вровень с предстоящим визитом в страну принца Нородома Сианука. Но это только для него.
Через день Мария напоминает: вновь точно называет дату и день отъезда — субботу. Через два дня племяннику передают, что звонила Мария и просила не занимать в пятницу вечер — в ту пятницу, что накануне той субботы.
На следующий день она появляется сама, ей открывает племянник и с порога, до лобзаний, спрашивает: «Слушай, ты, в конце концов, скажешь, когда мы едем?». Она смеется, шутка ей по душе, шутка свидетельствует, что мысль о поездке уже достаточно внедрилась в племянника.
Она обмакивает в чашке с чаем сухарик с корицей, отламывает губами потемневший ломтик: «. .приедешь ко мне в пятницу вечерком, мы поужинаем, пораньше ляжем спать, утречком встанем, позавтракаем и поедем..»
Пятница рядом. Мария ждет с семи. Этот вечер — долг, как и всякий долг, он скучноват, однако неотменим, что делает предстоящую скуку сестрински-чистой. По мере приближения к семи тон этой пятницы становится все более элегическим, тетушкино прибирает к рукам племянниково.
После улучшения она живет на улице Союза Печатников. Теперь квадратов десять. Она долго не может привыкнуть к изобилию пространства, нужны какие-то более размашистые движения, звуки погромче, шаги пошире, вещи; оно предлагает устраиваться, посягая таким вот образом на обжитое полусиротство. Появляется шкаф, трюмо, маленький буфет, стол, два стула, карниз, новые занавески. Прощальное: «Ну, поехала к себе, на Майорова..», теперь «на Печатников», хотя и произносится все с той же требующей внимания, чуток самолюбующейся грустью, но грядущая одинокая Мариина ночь уже не сразу отзывается на эти слова. Наконец, в. ее словаре вместо имени улицы (так, прощаясь, уходя, вспоминает о своем обетовании уличная дворняга) появляется слово «домой».
От Исаакиевской племянник движется пешком. Мойка, Мьерь-ка, по жирной воде медленно катится тополиный пух. Маленькое происшествие: в гастрономе-низочке на углу Декабристов и Глинки дают портвейн, человек еще не получивший хватает человека уже получившего за глотку, тот вырывается и, спасая бутыль на груди, косо бежит через трамвайные пути, преследователь за ним, оба пересекают Театральную площадь и исчезают за углом Консерватории. Косо бегут. Пересекают. Исчезают.
По пути синагога, громадное серое здание без признаков жизни, странно, как стоящие впритык дома не отшатнулись. Глухая, будто вся в земле, каменная глыба внушает странноватое любопытство, похожее на бремя: едва возникнув, уже томится бесплодием, не знает, куда деться. Угрюмый образ, не находя иного пути, упирается в два человеческих, случайных. Первый — дядя Иосиф, старый тонколицый октябрятского роста мамин и Мариин дядя. Иногда он приходил и сидел на стуле, потом пил чай из блюдца вприкуску, часто вытирая гладкую смуглую голову, подобранную среди желудей Банковского сада, клетчатым платком, который вынимал из кармана жилетки и всовывал обратно, чтобы через два прихлеба вынуть опять. Он сажал внучатого племянника на жердочки своих колен и все пытался сказать что-то — вероятно, детское, интересное и веселое, но так и не сказал, внучатый запомнил лишь многократное «Ну?! Как?!» — слишком неумелые попытки пробиться к тайнам мальчишеской души. Приходя, дядя Иосиф давал маме деньги, ибо был богат, давал деньги и Марии и, дуя чай, находился во власти полного торжественного чувства, избыток которого и удалял вместе с потом. Они с мамой тихо говорили по-еврейски, их птицы-голоса неторопливо перелетали с ветки на ветку. Иногда мама поглядывала на сына, точно он был кто-то чужой и она не была уверена, стоит ли при нем показывать эту речь, желала удостовериться, достаточно ли тихо она говорит. Старому же дяде Иосифу не приходило в голову заботиться об этом, выставлять в сторонке чуткого чужака — слушателя, как не приходило думать о своем малом росте или острой лысой голове. Он ходил в синагогу, у него там было место. И когда однажды автобусы приехали, и отец, мать, сестры, Мария, другие люди, среди них старики и старухи в таких дряхлых одеждах, что, казалось, под вытертым драпом грелась единственная мысль — никогда уже обратно не возвращаться, двинулись туда, в мглистый, почти лесной и грибной сумрак, когда племянник в новом зимнем пальто с воротником («Посмотри, как хорошо перелицовалось!»), в каком-то байковом картузе, забыв про ненавистную верхнюю пуговицу нового пальто, глядел по сторонам, впервые пытаясь по каменным пособиям отгадать смерть, представить ее в виде вопроса, а значит, добыть ответ, иначе зачем же она бывает, и видел лишь ангинную сырость ноября и скучную скорбь идущих рядом взрослых, когда передние остановились и он нашел наконец мать, а незнакомая старуха, стоявшая рядом с ней, улыбнулась ему, так запросто нарушив закон, которому сразу, еще до выноса, подчинилось его лицо и теперь под старухиной улыбкой не знало, как быть, просило подсказки у мамы, мужчины, отец понесли гроб с дядей Иосифом в синагогу.
Вторым, кто отозвался тогда на звук, был племянников однокурсник Шнейдерман, длинный, глупый и, как следовало из женского разумения, красивый. Шнейдерман прибыл из Винницы поражать самоуверенностью. Это качество, не прикрытое умом и маломальской воспитанностью, оборачивалось голой громкой наглостью. Племянник, почему-то наглости не терпевший, не мог сообразить, какой же должна быть мужская красота, чтобы перевесить столь вопиющее безобразие остального и после шнейдермановского остального все еще оставаться красотой, о которой можно говорить с мечтательной нежностью в очах, трепетной затаенностью, мучительной для того третьего, которого, назначив пытку поизвилистее, выбрали еще и в подружки-наперсницы. Да плевать бы было и на Шнейдермана, и на всякие предположения о красоте кабы не оказалась посредине смазливая Верочка, смешливая, манящая и обещающая, ведь именно ей племянниково чувство назначило авторитет эксперта и судьи. Впрочем, посредине Верочка была только до октябрьской вечеринки, и то, как показали события, лишь по его, племянника, геометрии. Просто упомянутое уже чувство позволяло ему до поры не видеть „истины. Верочка, вопреки очевидности и разуму, — его, как всякий влюбленный, он пытался ей телепатировать, — вопреки деликатности, с которой он отвечал на вкрадчивый Верочкин вопрос: «Скажи, а что ты думаешь о Лене Шнейдермане?» (благородство ответа