Нюра первая заговорила об этом и предложила поехать к ней на родину, в эту уральскую деревушку, где они и теперь живут. Он согласился. Ему было все равно куда ехать: ни родной белорусской деревни, ни родных людей фашисты не оставили, на глазах убили мать и сестер, сам-то чудом уцелел. В тот страшный день он ушел в лес, к партизанам, а было ему всего-то четырнадцать лет…
Накладные, наконец, подписали все, кому было нужно, и Николай Николаевич поспешил к складу. «Какой уж ремонт — на дойку опаздываю!» Увидев на двери склада замок, он чертыхнулся. Долго искал кладовщика, найдя, сказал сердито:
— На дойку опаздываю! Мне еще молоко на завод везти!
Счастливый отчего-то кладовщик гладким котом скользил между полками, приносил детали и мурлыкал. Николай Николаевич складывал детали в кузов, поглядывая в чернеющее небо, где уже засветилась первая звезда. «Опоздал, опоздал…» — щемило в груди.
Николай Николаевич гнал машину, крутил баранку горячими руками, проскальзывая между рытвинами, как между воронками когда-то. Березовые колки выскакивали из мрака взрывами фугасов. Опять память вернулась в прошлое, и в натужном реве Мишкиного «газона» ему чудился когда-то хорошо знакомый вой, который выдавливал кровь из головы и гнал ее в кончики пальцев, чудился истерический смех «шмайссеров» и деловито-твердое постукивание «ППШ».
Это было уже почти в конце войны, в Польше. Он уже был в регулярной армии, в артиллерии. Возил снаряды на огневую позицию, и в один из горячих дней, сидя рядом с водителем, вдруг увидел, что их машина, резко взвыв, неожиданно свернула с дороги. Он взглянул на водителя: тот устало прилег на баранку, и кровь капала на сапоги, скатываясь в пыльные шарики. Николай взял баранку в руки. С той поры он не выпускал ее до самого Берлина, да и после войны тоже. А там, на усыпанной битым кирпичом, стеклом, гильзами и всякой всячиной улице серой столицы, повстречалась ему последняя «свинцовая суженая».
Через несколько дней в госпитале он обливался слезами среди тех, кто не мог скакать по кроватям, носиться по госпиталю с радостно-испуганными, сумасшедшими глазами, стучать костылями и орать в распахнутые окна: «Победа! Победа! Конец войне, братишки, сестрички! Конец войне-е!» Плакал он и от общего оглушительного счастья, и от тоски по матери и сестрам, и отцу, погибшему в первый же год, и еще от чего-то, чему не было названия.
Куда было податься демобилизованному солдату, лишенному родной хаты? И поехал он на стройку…
У кузницы Николай Николаевич пересел на свой молоковоз и погнал к ферме.
— Что поздно, Николаич? — спросила Паня, сдавая ему молоко.
— С центральной только приехал. С бумагами там… замаяли!
Снова гнал машину, часто останавливаясь и ныряя под капот. Долго сигналил у ворот завода. Заспанный вахтер крикнул:
— А я уж думал, может, ты не приедешь!
— Как же не приеду, а молоко? — Потом, сливая молоко, рассказывал ему о своих мытарствах с бумажками, о Мишке-пьянице.
Домой вернулся в полночь. Нюра тревожно распахнула глаза (как в молодости) ему навстречу, спросила:
— Поломался, что ли? — и, слушая его скуповатый рассказ, подавала с плиты теплый ужин.
Вышел покурить на крыльцо. Ночь глухо молчала, слизывая звезды языками туч. Пахло скорым снегом, прелым листом, сеном. Вскрикнул спросонок петух, и ему в ответ в голове Николая Николаевича кто-то вскрикнул: «Но ведь дают же механизаторам и именные трактора, комбайны!» И в растревоженной за день голове появилась знакомая уже картина: стоит он, Николай Николаевич Полетаев, знатный труженик, с орденами и медалями на праздничном пиджаке, облитый светом и взглядами сотен глаз, а рядом директор громко говорит: «…за все его большие заслуги, за многолетний честный труд наградить его новой именной машиной! Пусть он и впредь работает на славу и на благо Родины и на новой машине показывает пример молодым, как надо работать и как беречь машину! Поздравляю!» — и жмет руку, и вручает новый, сияющий ключ зажигания. Николай Николаевич берет ключ, мысленно видит бело-голубой ЗИЛ с сиреневыми квадратиками на ветровом стекле, хочет сказать: «Да я душой…» — но горло перехватывает, и он только смахивает слезу со щеки, обжегшись вдруг ключом.
Выронив окурок, Николай Николаевич долго смотрит на него, потирая обожженную щеку, а потом нехотя и с тяжелым сердцем затаптывает, будто этот едва заметный огонек и вправду был ключом к замку зажигания.
Виктор Петров
НАТЮРМОРТ С РЫСЬЮ
Рассказ
Знобящего азарта «убить!», именуемого деликатненько этак «охотничьим», не испытывал я даже в детстве.
Зато я мог и поныне могу, правда, теперь не так уж терпеливо, караулить с фотоаппаратом где-нибудь возле заросшей озерной курьи лесное зверье.
Изредка мне везло. На моих первых мутноватых снимках можно разглядеть ежика… Однажды посчастливилось снять седую респектабельную ворону, сцепившуюся из-за головки лука с хмельным горлопаном, петухом Афанасием.
Однако мелкие, пусть и честно заработанные, удачи не могли затмить мечту, ради которой и рвался я на лето к бабушке Зине в деревушку углежогов Сак-Елгу. Она, как форпост первопроходцев, одиноко курилась дымами на фоне синевато-угрюмых Таганайских хребтов.
Рысь! Рысь не давала мне покоя! Медведя в тогдашние тринадцать лет мне просто хотелось повстречать, так сказать, испытать свой характер (но не ближе, чем за километр, и чтоб был я на гоночном велосипеде, купленном к дню рождения…). Но вот рысь — именно сфотографировать! О желании заснять зверя я ни разу никому не обмолвился, даже отцу.
Как нередко оно и бывает, повзрослев, я охладел к былой мечте…
«С фотоаппаратом за ней по следу? Наивно да и небезопасно… Рысюга осторожней, пожалуй, и волка… Серный запах гари из оружейных стволов чует аж за три километра», — изредка с ленцой вспоминал я, наблюдая, как сын Миша яростно бутузит уродливое плюшевое чучело-игрушку, выдаваемую в магазине «Детский мир» за рысь.
После знакомства с егерем Александром Михайловичем Рожковым неутоленная детская мечта снова заныла во мне. Грех таить сейчас, добавился к бескорыстной мечте неведомый мне ранее «взрослый» привкус: ай обомлеют, ай позавидуют моим трофеям приятели-фотографы! Глядишь, на эффектные снимки и журнальчик какой-нибудь «клюнет»…
Мы уговорились с Рожковым: едва с раздольного востока через вершины Урал-Тау перевалит настоящая зима и снега в тайге на горных склонах скопится достаточно, дабы затаить в нем громоздкие капканы, егерь отпишет мне письмо.
Сам он живет в четырех километрах от Зуваткуля, среди исполинского леса. По случайности ли или жалости чьей (потребовавшей, видимо, немалого мужества!) уцелел в беспощадные военные рубки крохотный островок — гектаров на десять, не более — трехсотлетнего лиственничного бора. А еще раньше, оказывается, в двадцатые-тридцатые годы его щадили даже самые ярые истребители южноуральской тайги — углежоги, поставлявшие древесный уголь старинным металлургическим домнам горнозаводского края.
Если лайка егеря не залает, чуя пришельца, можно пройти по квартальной просеке совсем близко и за сливающимися в сплошную стену стволами не заметить поляны с кордоном в центре. Наверное, с вершины лиственницы дом подслеповатым бельчатам видится усохшим вкусным грибком.
Самую толстую лиственницу, поверху обугленную молнией, опоясали скамеечки из еловых жердин. В стволе дерева сделан глубокий надпил, и ствол стесан так, что получился удобный полукруглый столик. Здесь летом Александр Михайлович любит угощать гостей чаем из лесных трав, зимой же вываливает остатки пищи для птиц.
…После затяжной метели оплывает ведущая к дому лыжня. Под свежей снежной толщей гаснут привычные запахи старых следов. Тогда лайка Почка раньше мышей и сорок спешит оставить на слепящей белой целине лимонно-желтые щели. Всякий раз недоуменно взвизгивает, если с облюбованного ею кустика вдруг сорвется на морду ком тяжелого сырого снега.
Меня лайка не признавала, угрожающе скалилась, пока хозяин сам не вышел на крыльцо.
— А-а… примчался… Ну, думаю, балаболка к вечеру не явится — скормлю его порцию пельменей синицам. Знатье бы, что запоздаешь, я уехал бы вместе с жинкой к дочке в Сатку. Сижу, как на иголках: и тебя нет, и лесовозы последние вот-вот пойдут на Сатку…
Егерь вымыл испачканные мукой руки, вытер их не как сподручнее хлопочущим на кухне хозяйкам — передником, а вынутым из шифоньера белоснежным полотенцем и лишь затем с достоинством протянул руку.
— В письме какой уговор? Позавчера быть! Этак дружба наша наперекосяк пойдет…
— Семья, семья, Михайлович, — скороговоркой отшутился я, не в силах скрыть радостное волнение.
Пока в поселке Зуваткуль существовала школа-восьмилетка, Александр Михайлович занимался любимым делом: учил детишек рисованию и географии. Потом, как он выражается, «ваньку с тоски валял». Работал то завклубом, то киномехаником, то бухгалтером в леспромхозе, пока, наконец, не очутился на должности егеря. Выбор учителя озадачил жителей Зуваткуля.