— В письме какой уговор? Позавчера быть! Этак дружба наша наперекосяк пойдет…
— Семья, семья, Михайлович, — скороговоркой отшутился я, не в силах скрыть радостное волнение.
Пока в поселке Зуваткуль существовала школа-восьмилетка, Александр Михайлович занимался любимым делом: учил детишек рисованию и географии. Потом, как он выражается, «ваньку с тоски валял». Работал то завклубом, то киномехаником, то бухгалтером в леспромхозе, пока, наконец, не очутился на должности егеря. Выбор учителя озадачил жителей Зуваткуля.
Мое возбуждение егерь истолковал по-своему.
— Про рысь сейчас не трепыхайся — завтра! Сегодня мы с тобой пельмешками ублажимся, а после сюрприз у меня есть для тебя… Что за «сюрприз», я догадывался. Свежие рисунки… Не мне, конечно, судить степень его талантливости, но рисует Александр Михайлович с упоением и очень много. Ребячью восторженность егеря перед морозным узором на стекле, виданным-перевиданным тысячу раз, я поначалу даже счел за фальшивку…
Не скрою, мне льстит, что и к моим любительским снимкам он относится благоговейно. Непременно требует к каждому название и дату, и роспись поразмашистей. Ни рисунки, ни тем более подаренные ему фотоснимки он не развесит на стене до тех пор, пока не выстругает для них ладненькие рамки из красноватого лиственничного комля.
Помню, при нашем знакомстве поразили меня пять мальчишеских лиц в этих ладненьких рамках. Все пятеро братьев Александра Михайловича погибли на фронте, и рисовал он их не с фотографии, а по памяти.
Действительно, едва мы отобедали, как в руках у егеря оказалась папка с рисунками. Видимо, желая подогреть мое любопытство, он словно нехотя показал сначала один — мужской портрет. Из обычных лицо: густые брови, подбородок массивный. Но Михайлович рассказывал о натурщике так упоенно, что я невольно усомнился в своем чутье на интересные лица.
— На Дегтярке повстречались, экскаваторщик с бакальского рудника, глухаришек щупал. Молчун. Кряжистый. Физиономия сильная. Никаких ваших специальных городских бород! Пооблизывался я вокруг него деликатненько и ребром ему вопрос. Или ты, сукин сын, позируешь мне час не колыхнувшись, или топай отсюда — браконьерствовать не разрешу!
— Так, так… И чем кончилось? — вежливо поддержал я ждущего ответного интереса егеря.
— Тем и кончилось. Он для меня утро попотел, а после друг над дружкой хохотали: дегтяркинское токовище-то местные давно вылущили!
Более удачными, по-настоящему самобытными показались мне рисунки зверей. Удивляли и подписи к рисункам…
«Натюрморт с лосем». Вырисованная до объемной достоверности кастрюля с цветком алоэ на подоконнике. Облупившаяся оконная рама, стекло с подтеками дождя, и там, за стеклом, — мираж лося! Удивительная тоска! Я ревниво вглядывался в рисунки, пытаясь понять, в чем прелесть каждого…
Почему-то ни на одном рисунке не оказалось рыси…
— Животин рисую только вольных. На воле рысь лоб в лоб не встречал, — сухо ответил на мой вопрос егерь. — Рисовать, как она в капкане мечется, — жидковатая радость…
Мне послышался явный упрек в словах егеря.
— Так ты, что, Михайлович, осуждаешь меня? — прямо спросил я.
— Прибыль мне какая судить тебя? У вас, нынешних, все равно в ушах сквозняк… Словчишь ведь ты! Чикнешь ее, будто и не в капкане она вовсе. Вроде как смельчак какой — на воле подстерег…
Забавные речи обескуражили меня. Стоило ли ему и соглашаться, писать письмо, если сама затея съемки неприятна? Интересней, конечно, снять рысь на воле, но ей-ей глупо зависеть от редчайшего случая. И потом для сносного снимка секундной встречи мало. Нужно хотя бы точку съемки выбрать, выждать свет поэффектней. Капканы? Их он и без моих съемок ставит…
— Михайлович, а напросись я к тебе ради охоты и пристрели рысь в капкане — лучше разве?
— Ты носом не води! Я и сам умею! — вспылил вдруг хозяин. — То охота, а то — иску-у-усство…
Не найдя точных слов для хрупкой мысли, он словно выдохнул в слово «иску-у-усство» всю силу убеждения. Я же, решив блеснуть книжной эрудицией, как бы в отместку за упрек в непорядочности, изрек иронично:
— Художник Сезанн родную мать рисовал в момент ее смерти! Хотел поймать в красках, как лицо у нее остывает…
Егерь даже со стула вскочил.
— От подлец, а? Матушка мрет — и рисовать? Люди, люди все творят… Зверь на подлость не способен, — растерянно прошептал он.
Обычно спорщик пластичный, не твердолобо стоящий на своем, а жадно внимательный к аргументам собеседника, Михайлович на сей раз был неузнаваем. Логика егеря казалась мне прямолинейнее, чем стволы окружающих его дом лиственниц:
— Фотографам и кинооператорам съемку скрытой камерой запретить! Бросил поэт жену с грудным младенцем — гнать его из редакции! Художник равнодушно проходит мимо пацанвы, малюющей на заборе скверные слова, — лишать его звания художника!
Утром, однако, отчужденности между нами как не бывало.
— Эй, засоня, пушки твои не откажут на морозе? — насмешливо гаркнул из кухни егерь, в темноте охлапывая снег с принесенных дров.
— С инеем мороз? — осторожно поинтересовался я. По суеверности и в мыслях не допускал я две роскоши сразу. Мало — сама рысь, еще и лес хрустально-белый!
— Глянь, выйди. Иней в городе у вас — от малокровия. У меня — куржак с ладонь.
Я мигом оделся и, прихватив оба «Киева», вышел на улицу.
Разбеливая черноту леса, заиндевелые колонны лиственниц утягивались в небо, пока еще густо фиолетовое, звездное, с бледным, выстуженным ломтиком луны в орнаменте ветвей. Остро пахло морозом. Ушей коснулось усиленное стылым воздухом эхо прогромыхавшего по автостраде первого лесовоза. Я легко представил себе дневное великолепие леса, когда самыми темными красками будут воздушно-голубоватые тени на снегу. «Возьму свое сегодня, — подумал я, — лишь бы затворы, миленькие, не подвели!» Желая еще разубедиться в их надежности, я оставил «Киевы» висеть на ручке двери.
Завтракали вчерашними пельменями. Конечно же, охота — ремесло егеря, и зачем человеку волноваться перед привычным делом. Но все равно мне хотелось видеть его сейчас не таким будничным. Хоть бы посуровел как-то, что ли… Сам я хрустящие с золотистой корочкой пельмени жевал без аппетита…
— Теперь и про рысь можно потолковать, — добродушно начал Александр Михайлович. — День сегодняшний так живем. Один капкан у меня по склону Мускаля — первым навестим. От него к Дегтярке. На Дегтярке два рядышком пасут. Последний недалече здесь, в овражке. По первому снежку еще охотку сорвал, проверить недосуг.
— Михайлович, нам бы до трех часов уложиться. После трех свет не съемочный.
— Ого, сказанул! Я-то на своих досках ходок. А ты?
Мне пришлось показать егерю свои узенькие беговые лыжи.
— Соломинки? В избе оставляй, на лучину пущу, — обидно пошутил он. Вынес из сеней валенки и широкие короткие лыжи с сыромятными креплениями, подбитые не знакомым мне мехом. — Сожгу твои соломинки, может, людей научишься уважать. Куда ехал и зачем ехал — знал?
— Виноват, Михайлович, секи, — покорно склонил голову, желая поскорее очутиться на улице.
С непривычки к чужим лыжам я быстро устал, взмок и уже не ощущал мороза. Сталактитовый лес бело-хрупкими, позванивающими от мороза ветвями вызывал досаду: приличный кадр на ходу не сделать. Даже, снимая портрет знатного бетонщика для трестовской многотиражки, целый час вымучиваешь из него обязательную «улыбку передовика», а тут для себя снимок. Для души…
Порой я всерьез задумываюсь, что скажет о моей честности фотографа сын Миша, когда вырастет и заинтересуется «подлакированными» снимками в подшивке хранимых мною газет. Ведь по ним составляется летопись треста! Верно, улыбчив и обаятелен бригадир бетонщиков Вахтанг Тебридзе, но только это полуправда, ибо остальная часть правды в том, что когда я приехал снимать Тебридзе, он был зол на редкость. Мел снег, в сырой снежной каше буксовали даже троллейбусы, а его бригаду перебросили в помощь дорожникам доделывать автостраду, ведущую к новому аэропорту, — укладывать бетонную подготовку прямо на слякотный снег. Близилась красная дата календаря…
Конечно, легко напустить сыну тумана о правде фотоискусства, якобы не всегда совпадающей со столь сложной правдой жизни, а еще слаще впасть в амбицию: дескать, за какие снимки платили, те и делал и денежки на тебя тратил, родненький! Но если даже родному сыну говорить одно, а думать совсем другое, тогда…
Занятый мыслями о будущем сына, я не сразу распознал в сизо-стальной еловой гриве на нестерпимо ярком голубом фоне начало хребта Мускаль. Еще минут десять ходьбы — и мы целиком увидали взметнувшийся над тайгой оснеженный гребень.
На хребте отдельно искрилась каждая посахаренная инеем елочка, отдельным кораллом просматривался каждый валун в россыпях курумников. Поразительное отличие от того вроде и невысокого темно-хвойного увала, каким увидел я Мускаль летом. Вот и бравируй после этого своей зрительной памятью фотографа!