Насилие в новейшей истории России, страдания и потери были так велики, что предположение, будто бы мы имеем дело с обществом, отмеченным каким-то изъяном, ошибкой нравов, культуры или географии, действительно звучит вполне заманчиво. Но такое предположение демонстрирует только леность ума и является обходным маневром чистой воды. В конце концов, значительно труднее представить себе иную правду, которая исходит из того, что люди, которые жили и умирали в России и в Советском Союзе в XX веке, ощущали чувства страдания и скорби не менее остро, чем мы, и что их история насилия произрастает не из какой-то национальной эксцентрики, вроде слабости к соленому салу, а из особой комбинации событий и обстоятельств. Эта правда, помимо прочего, вселяет тревогу, потому что содержит в себе странные предположения: что страдание в России всегда имело причину и поэтому не исключено, что его можно было избежать; что оно не было единственным в своем роде; и что ни один внешний наблюдатель не может позволить себе роскошь предположить, что его общество навсегда застраховано от насилия такого масштаба{482}.
П. Холквист также выступает за сближение российской и европейской истории. Более того, он уверен, что для континентальной Европы опыт России более репрезентативен, чем опыт Англии, Франции и США. Его предложение анализировать Первую мировую войну в более широких хронологических рамках связано с желанием органично вписать российский опыт в европейскую историю мировой войны:
Эта расширенная хронология войны — не 1914–1918, а 1914–1921 годы — отнюдь не ставит Россию особняком от остальной Европы.
Скорее «долгий» военный опыт России может добавить ясности в наше понимание роли Первой мировой войны в Европе. В историографии российской истории XX века ее военный опыт 1914–1917 годов зачастую затеняется революцией 1917-го. Что же касается историографии большей части остальной Европы в тот же период, то, напротив, опыт Первой мировой затмевает собой революционное брожение и гражданские войны, последовавшие за ней. В большинстве стран Восточной и Центральной Европы методы для ведения внешней войны, сложившиеся в течение четырех лет, оказались обращены внутрь и стали использоваться во внутренних конфликтах. В таком свете Гражданскую войну в России можно рассматривать только лишь как наиболее крайний случай гражданской войны, которая началась в годы Первой мировой, охватила значительное пространство Центральной и Восточной Европы и продолжалась несколько лет после ее окончания{483}.
Очерченное многообразие подходов к интерпретации военного опыта России 1914–1921 годов есть не только следствие политических преференций ученых и не должно рассматриваться в качестве отражения их неспособности договориться между собой. Как свидетельствуют отдельные исследования{484} и как будет показано ниже, различные интерпретационные модели, представляющиеся на первый взгляд дихотомическими парами, являются продуктом многообразия в постановке вопросов и при выборе определенной исследовательской «оптики» вполне совместимы.
Институционализация военного опыта в 1914–1921 годах
История институциональной военизации России в годы Первой мировой войны, революции и Гражданской войны достаточно хорошо изучена. Военизация была многослойным процессом и проистекала из нескольких источников. Ее масштаб в 1914–1921 годах следует релятивировать, так как она стартовала не с чистого листа. Военизирующие тенденции опирались на возникшую еще в XVIII веке традицию подготовки к обороне от возможного военного нападения. Перманентное вооружение против вероятных внешних врагов способствовало довольно раннему формированию в Российской империи «военного» общества. Особенности социальной структуры и политической культуры императорской России, проанализированные социальными историками в ключе «русской отсталости»{485}, также содействовали военизации политической системы. В условиях неразвитости парламентских институтов и «буржуазной» классовой структуры государство рассматривало армию в качестве фактора, способного компенсировать дефицит современного порядка. Такой же была логика радикальной интеллигенции, которая пыталась восполнить отсутствие массовой базы левых партий с помощью строительства парамилитарных организаций{486}. Правда, спорным остается вопрос о том, насколько армия в поздней Российской империи действительно превратилась в фактор порядка и двигалась в направлении «демилитаризации» или, напротив, военные методы «демографической политики» и «социальной хирургии» все более вторгались в гражданскую сферу{487}.
Апробированные в довоенной Российской империи военизированные методы решения гражданских конфликтов (депортация населения в национальных регионах в XIX веке, военные карательные экспедиции и военно-полевые суды после 1905 года), получившие дополнительную легитимацию благодаря их использованию в колониальной политике европейских держав, оказались востребованными в Первой мировой войне. Массовая война актуализировала и оправдывала военные способы разрешения конфликтов, став важнейшим катализатором милитаризации жизненных миров. Принудительное перемещение населения и взятие заложников на фронте, милитаризация труда и государственная хлебная монополия в годы Первой мировой войны, революций 1917 года и Гражданской войны стали принадлежностью политического и хозяйственного порядка России; практика применения подобных мер достигла апогея в годы военного коммунизма. Нет сомнений, что продовольственная диктатура и милитаризация труда соответствовали ленинским представлениям о социалистическом обществе. Трудно, однако, не заметить, что взгляды Ленина на содержание социалистического проекта и на методы его воплощения в жизнь оказались под явным влиянием опыта Первой мировой войны на оккупированных территориях и в тылу. «Желание переделать русское общество породило цель, а орудия мобилизации военного времени обеспечили средства»{488}.
При этом речь идет не только о военном опыте Российской империи, но и об опыте союзников, а также, не в последнюю очередь, Германии, которая по-прежнему являла собой образец эффективности и современности для российской элиты и антиэлиты (в том числе большевиков). Централизованное распределение продовольствия и мобилизация рабочих рук во время военного коммунизма имели прямые соответствия в Германии военных лет. «Красный», «белый» и «повстанческий» террор также черпал из общего репертуара программ и практик преследования стигматизированных групп, массово использовавшихся во время Первой мировой войны, таких как взятие заложников или создание концентрационных лагерей. «Многие из этих регулярно повторяющихся приемов были приемами из военной практики. Насилие русской гражданской войны не вышло само собой из недр русской деревни, оно было импортировано туда с военных фронтов. Война пришла в тыл»{489}. Опыт Первой мировой войны искушал новых правителей к военизации общества как к простейшему и радикальнейшему способу решения проблем.
Важные импульсы для военизации управления и экономики приходили также из региональных особенностей развития до и после 1914 года. Имелась такая специфика и на Урале. С XVIII века этот регион принял на себя роль пограничной зоны, которую с XVI века играло Поволжье{490}. В особенности это касается Южного Урала, населенного казаками и военизированными башкирами. Забегая вперед, следует отметить, что в 1917 году обе группы начали борьбу за свою автономию с реорганизации или воссоздания армии. В простонародном дискурсе — как и в элитарном — армия воспринималась в качестве единственного в смутных условиях гаранта порядка. Регион был отмечен причудливым соседством различных жизненных миров, конфессий, этносов, форм собственности и хозяйствования. Колонизация башкирских и казахских земель русскими, украинскими и немецкими переселенцами создавала могучий потенциал конфликтов, которые со времен пугачевщины выливались в периодические восстания башкир и горных рабочих.
В 1918–1921 годах Урал, как и многие другие регионы России с подвижными линиями фронтов Гражданской войны, превратился в типичное безгосударственное пространство{491}. Именно для таких зон с дефицитом государственного контроля характерно наиболее интенсивное применение военных и чрезвычайных методов управления, отличавшихся особой жестокостью. Вероятно, в отношении этого региона нет нужды проводить предлагаемую рядом исследователей демаркационную линию между «белым» и «красным» террором, исходя из принципов его организации{492}. Все противоборствующие стороны представлялись населению на одно лицо, поскольку использовали один и тот же репертуар насильственных практик: взятие заложников, массовые обыски и аресты, бесконтрольные реквизиции, пытки, немотивированные убийства. Военные и политические противники сталкивались не только друг с другом, но и с деструктивными способами выживания населения, не доверявшего ни одному из сменявших друг друга режимов. Это делало бесполезными «нормальные» методы управления и порождало перманентное чрезвычайное положение как у «белых», так и у «красных».