период надо считать с Одоевского и прочих мистических экспериментов. Другой крупный критик, ныне уже покойный, сообщил мне, что отсчёт нужно вести не то с Гоголя, не то с Гильгамеша.
В разговорах с прочими фантастами выяснилось, что четвёртая волна — это ещё и Евгений Лукин и Эдуард Геворкян.
Выяснилось также, что пятая волна — это некоторые мои собутыльники и даже я, а шестая… (Тут опять всё смешалось, и я не запомнил про шестую). Впрочем, оказалось, что некоторые насчитали чуть ли не восемь волн фантастов.
Голова у меня начала идти кругом.
Я стал напоминать себе того самого Кролика из книги Александра Милна, что говорил: «…Предположим, что я стал бы носить своих детей с собой в кармане, сколько бы мне понадобилось для этого карманов?
— Шестнадцать, — сказал Пятачок.
— Семнадцать, кажется… Да, да, — сказал Кролик, — и еще один для носового платка, — итого восемнадцать. Я бы просто запутался!»
Но, наконец, встал крупный критик и поставил всё на свои места. Он сказал, что все эти волны фантастов были привязаны к конкретным политическим периодам в обществе, а нынче никаких волн нет.
И был, как всегда, прав.
С этих посиделок прошло много лет, и я давно думаю, что писатели вообще и фантасты в частности, давно перестали жить кучно. Всё вразброд. Кто по дрова, а кто сидит в лесу у костра.
А как начнут считать, так начинают гнать волну, будто в рекламе:
— А у нас Интернет-проект!
— А у нас Веб-проект!
— А у нас тогда Веб 2.0!
— А у нас тогда Веб 3.0!
Будто чем номер больше, тем лучше он загипнотизирует обывателя-покупателя.
Цифр-то много, а нас ими так легко не купишь.
Вон, шестая волна тогда взяла и пошла пиво пить. А, может, она была седьмая или восьмая.
Я ещё несколько лет потом слышал на это жалобы: «Не оправдала та волна наших надежд. А мы-то думали».
Такие эмоции мне казались удивительными — ведь никто никому ничего не был должен. И особенно — никто не должен был никого читать — ни молодых, ни старых. Правда, может, происходящее просто подтверждало мои мизантропические убеждения в том, что за Золотым веком следует век Серебряный, за Серебряным — Бронзовый, за ним — Железный, а не успеешь обернуться, так тебя спрашивают: «Пакет брать будете?».
Глянь, а кругом — один полиэтилен.
А в тот момент, когда за книгу стали платить меньше, чем месячный оклад уборщика, литература вернулась в благословенный мир допушкинских времён.
Поймаешь соседа за полу, усадишь перед собой. Прочтёшь главу — и рад.
Пусть он волнуется, а не я.
23.05.2016
Про ТО (про ТО и про ЭТО и немного о фантастических утопиях)
— Все из-за этой гадости, — сказала она и, сорвав алый кушак Молодёжного антиполового союза, забросила в кусты.
Дж. Оруэлл. 1984.
Восхитительный эвфемизм «Про это» появился очень давно, задолго до телевизионной передачи. Он витал в воздухе, вернее, был частью советского воздуха. В этом была какая-то странная оборотная сторона отечественных сексуальных экспериментов двадцатых и революционных теорий. Но дело не в том, а в том, что в русской литературе вообще довольно мало физиологии любви.
Любви много, а вот физиологии — мало. Не сказать даже, что ЭТОГО много в остальной части мира.
Нет, про ЭТО и ТО много писали даже утописты, в своих внешне целомудренных книгах. По сути-то утопии оказались антиутопиями, и какое идеальное островное государство не ковырни, так обнаружишь кровожадный тоталитарный режим. То есть в утопиях прежнего и нынешнего времени есть две стороны — одна, «про ТО», про то, как устроена половая жизнь в рамках общества, как она регламентирована в идеальном или вообще, другом обществе.
Тут нужно сделать отступление о том, что утопия — антихристианская идея, как, впрочем, и большинство утопий, претворявшихся в жизнь. В Утопии Мора христианства не знают. В Городе Солнца вместо религии царит астрологическая взвесь, в Новой Атлантиде, впрочем, героев, чтобы те имели возможность сойти на берег, заставляют поклясться муками Спасителя, что сами герои — не пираты, а также что они не проливали крови сорок дней. Но это не христианство в обычном понимании.
Храм в Солнечном городе странно похож на Храмы в компьютерных квестах — «На величины, и под каждой из них указаны в трёх стихах её название и силы, которыми влияет она на земные явления. Имеются там и полюсы, и большие и малые круги, нанесённые в храме перпендикулярно горизонту, однако не полностью, так как внизу нет стены; но их можно дополнить по тем кругам, которые нанесены на глобусах алтаря. Пол храма блистает ценными камнями. Семь золотых лампад, именующихся по семи планетам, висят, горя неугасимым огнём»[70].
В «Новой Атлантиде» Бекона, то дома веры — научные институты, повсюду пыхтят пивоварни и инкубаторы, «Отец Соломонова дома суть верховный правитель», потому что основателем государства был король Соламона, превратившийся в Соломона, куда приплыл ковчег с путешественниками.
Телема, желание, греческое слово, уже не сконструированное, как утопия, дало название монастырю Рабле, с чего-то похожего на монастырь, зарождались все социальные эксперименты. «И так как в монастырях всё бывает размеренно, рассчитано и распределено по часам, у нас особым указом будут запрещены все часы и циферблаты, и все дела будут отправляться согласно удобству и надобности, потому что самая великая потеря времени, которую я знаю, — говорил Гаргантюа, — это отсчитывание часов».
Устав Телемской обители — типовой монастырский устав, переписанный с приставкой «не» или «анти». В регламенте утопии по Рабле значилась только одна статья «Делай, что хочешь». Но беда всякой утопии в том, что она проговаривается: «Благодаря этой свободе установилось похвальное стремление делать всем сразу то, чего хотелось кому-нибудь одному», или: «В первое время после основания монастыря дамы одевались по личному своему вкусу и желанию. Впоследствии они по собственному почину ввели следующую реформу: они носили алые или красные чулки…». Далее Рабле занудно перечисляет все детали одежды, плащи, камзолы, описывает специальных людей, которые следят, кто и как будет одет — даже нарушение «бесформенности» порицается.
Кампанелла рассказывает об одежде в Городе Солнца так: «Хотя днём и в черте города все они носят белую одежду, но ночью и за городом надевают красную — или шерстяную, или шёлковую; чёрный же цвет для них так же отвратителен, как всякая грязь; поэтому они терпеть не могут японцев за их пристрастие к тёмному цвету»[71].