- А я и не надел перчаток! - вслух вспомнил Иван Васильич. - Совсем даже из ума вон!
- Авось, холодно не будет... Не должно быть холодно, - успокоил Грабовский.
- Вы ничего не слыхали? - спросил Иван Васильич, обходя с ним плотную массу первого батальона с тылу.
- Телеграмма будто бы с какой-то станции.
- Что, неприятель наступает?
- С моря... А в газетах ничего не было, - я читал... И каждый день аккуратно я слежу за газетами. Между прочим, решительно ничего... Может быть, спросите полковника Ельца?.. Вот полковник Елец.
Помощник командира, полковник Елец, на кого-то кричал, кто стоял в тени, не очень громко, но довольно внушительно:
- А я вам говорю: не рассуждать много!.. И делайте, что вам прикажут!
Иван Васильевич едва разглядел оружейного мастера Небылицу, сказавшего "Слушаю!" и нырнувшего в двери мастерской.
- А вы в обоз? - хрипнул Елец Ивану Васильичу, едва тот с ним поровнялся. - Младшего врача надо послать, а то болтается, как цюцик!.. Ни черта не знает!.. Верхом умеете?.. Можете взять лошадь... Вам с обозом за главными силами... а младший врач за авангардом... с первым батальоном. А классного фельдшера - в тыл.
- Что это за неприятель с моря? - успел спросить Иван Васильич; но апоплексический, багроволицый днем, теперь серый, Елец закашлялся, как всегда, оглушительным акцизным кашлем и буркнул:
- Увидим!.. Там увидим, какой!..
И пошел от него, тяжко брякая шпорами.
В обозе за воротами казарм шла своя суматоха.
Тут метался, наводя порядок и подгоняя, командир нестроевой роты капитан Золотуха-первый (был в полку еще Золотуха, его брат, тоже капитан, командир шестнадцатой роты).
Спешно запрягали лошадей в линейки и двуколки, возились с походными кухнями... Здесь же оказался и козел Васька: его гнали, но он был неотбоен.
Стоялые лошади грызлись и визжали... Перед Золотухой таскали фонарь, он то здесь, то там, в обстановке не совсем обычной, зато на вольном воздухе, в густом запахе лошадей и конюхов ругался весьма картинно, удивительно разнообразно и с неизменным подъемом.
Свои санитарные и лазаретные линейки нашел Иван Васильич уже готовыми в поход, а около них, как неприткнутый, стоял младший врач Аверьянов, молодой еще, но чахоточный, длинный и сутулый, очень близорукий человек, при одном взгляде на которого всякому почему-то становилось или досадно, как Ельцу, или немного грустно.
Пустое ночное поле, луна вверху, стучащие под тобою неуклонные крепкие колеса, древний запах лошади впереди, древняя невнятная жуть, оставшаяся в душе от детства, и в то же время твоя полная связанность, подчиненность силе, тебя влекущей, это или навевает сон или огромную отрешенность от своей жизни, похожую на тот же сон.
Ты не спишь, но ты забываешь о себе на время, - ты становишься способен не думать даже, а только представлять, и довольно ярко, разнообразнейшее чужое, как будто сам ты не участник жизни, а только проходишь над нею или безостановочно проезжаешь по ней.
Не лезет в глаза, совсем не отвлекает тебя то, что перед тобою и справа и слева, и вот, далекое оно или недавнее, но непременно не твое личное, а чужое, выдвигает в тебе для просмотра кто-то, ведущий в тебе самом сортировку людей и событий, их кропотливый отбор и их подсчет.
Это состояние странное, определить его трудно, но в нем прежде всего есть какая-то помимовольная прощальная легкость, когда сказаны уж все нужные слова, сделаны скорбные мины, поцеловались, помахали платочком, и вот уж никого не видно, и довольно притворства, и можно свободно вздохнуть.
Иван Васильич больше не спрашивал уже, какой именно неприятель и почему с моря, и некого было спрашивать: он ехал один, а впереди сидел обозный солдат, ему незнакомый, который ничего и знать не мог, - и что осталось дома, то осталось: и Еля, куда-то пропавшая, и Зинаида Ефимовна, ожидающая ее с башмаком, и денщик Фома, и больные в городе (тяжелый случай скарлатины у мальчика восьми лет, задержавший его до полночи), и больные в нижнем этаже дома Вани Сыромолотова.
Теперь он только старший полковой врач; теперь полк кругом, в котором он служит долго, этот полк куда-то идет, как одно большое тело, а куда именно - знает начальство.
Знает или нет, но оно ведет.
Полковник Черепанов едет теперь верхом впереди главных сил - второго и третьего батальонов.
Он теперь для него расплывался в обои его квартиры - синие и серые, в пепельницы на столах его из раковин-перламутренниц, в янтарный мундштук его папиросы... У его старшей дочери сначала малокровие, потом неврастения, потом курсы и неудачный роман, и полковница вполголоса и под секретом говорила ему о какой-то мерзкой акушерке из Новгорода (почему именно из Новгорода, - он забыл), о "почти-почти что заражении крови, едва спасли", и он советовал ей сакские грязи, а сам Черепанов смотрел тогда на него проникновенно и стучал мундштуком о ноготь большого пальца... Младшая же дочь его, Варя, отболевшая уже малокровием и теперь болевшая неврастенией, пока еще только готовилась поступать на курсы, и где-то ждет уж ее своя акушерка.
Он криклив, Черепанов, но размеренно, медленно криклив, - ему некуда торопиться: тот, кого он разносит, должен выслушать все, что он скажет левая рука смирно, правая к козырьку... Трахома - его конек, и новобранцам он торжественно сам задирает веки. Хорош, когда благодарит офицеров за стрельбу ли, за смотр ли. Тогда лицо его с отечными глазами очень становится чопорным, почти ненавидящим, он медленно тянет руку к середине носа и говорит почему-то неизменно так:
- Э-э-нны... э... спасибо за службу!
Потому ли, что все время соприкасается с ним и вот теперь едет с ним рядом, очень высокомерен адъютант, поручик Мирный, - блондин, лицо длинное, усы бреет.
Мундштук для папирос у него тоже янтарный, только янтарь белее, чем у Черепанова.
Очень любит приказы по полку, которые составляет сам, и чуть что:
- В приказе об этом было... Приказы по полку надо читать, а не в небесах парить...
Вид у него всегда занятой и строгий, даже когда он слушает анекдоты. Но у всех кругом, даже у батальонных, он в чести, потому что все знает.
- Как писать в отчете: мотык железных столько-то или мотыг?.. То есть "к" или "г"? - спросил раз Мышастов.
И Мирный в ответ высокомерно, вправляя папиросу в мундштук:
- Конечно, "мотык", от глагола "тыкать" в землю... Отсюда "мо-тыка"...
Мышастов был очень доволен, что трудный вопрос разъяснен.
Он задумчивый, этот Мышастов, ведущий теперь авангард в бой. Он длинный и горбится, носит очки, очень припудрен сединою... Любит бильярд в собрании, но когда по субботам получает от жены записку карандашом на клочке линованной бумажки: "Из бани пришли: приходи обрезать ногти мне и Ляле", - то бросает и бильярд... Он знает, что жена его боится всяких режущих предметов - ножей, ножниц, - дочь тоже, и так уж заведено у них, что после бани он обрезает им ногти сам...
Это - нежно... Это идет к неуютным, длинным дождливым вечерам поздней осени, когда бывает темно, гораздо темнее, чем теперь, ночью, когда дует порывами ветер, скрипит вывеска портного Каплуна, мигает фонарь на углу, лают только собаки, обладающие густыми басами, а звонкоголосые почему-то молчат, точно их и не бывает совсем на свете.
Во втором батальоне - Нуджевский, представленный уже в полковники. Этот сразу прибавился в весе, как только узнал, что представлен... Глаза у него навыкат, нос с гордым горбом, в усах пока еще только золото - серебра нет.
Но он сорвал как-то голос на высокой командной ноте, и у него сухой фарингит, - это его несчастье.
У него прекрасная лошадь из имения жены, а имение недалеко от города, верстах в тридцати... У него покупает полк овес, солому, сено... В последнее время в разговоре он очень стал щурить свои выпуклые глаза (не щурит, только говоря с Черепановым). А с батальонным третьего батальона Кубаревым, который - нарочно ли, нет ли - при нем рассказал ядовитый анекдот о поляках, он совсем перестал говорить.
Но лысый крутощекий Кубарев, у которого белесая бородка, вся в завитках, как у Зевса, он прирожденный краснослов, балагур, на "ты" с любым подпоручиком. Придумать нельзя человека, который менее его был бы способен тянуть подчиненных и принимать службу всерьез.
У него шашка - для салюта, револьвер - для караульной службы и для полной походной амуниции, ордена - для парадной красы.
Он учил солдат стрельбе по мишеням, когда был ротным; он и теперь, когда бывает дежурным по стрельбе, может ругнуть какую-нибудь свою роту: "Тю-ю, двенадцатая, ни к чертовой маме!.. Эть, сволочь какой народ!.. Стрельба, как у беременных баб за ометом!.." И сокращенно расскажет к случаю о беременных бабах...
Но он не верит, чтобы ему или вот этим его солдатам когда-нибудь довелось стрелять в кого-то: на свете и без того очень много смешного!.. Правда, было с кем-то подобное в японскую войну, но это уж исключительно по чьей-то нарочной глупости. Он же в это время в Одессе в запасном батальоне, в казармах Люблинского полка заведовал хозяйством... И какое это было милое, пьяное, сытое, веселое время!.. Он и сейчас вспоминает об Одессе, как о любимой когда-то женщине: "Эх, Одесса. Одесса!.. Красавица-город!"