Затем следовал длинный трактат о природе правды, искусно подкрепленный ссылками, как того требует эпистолярный жанр, на метафизические манипуляции Пиранделло, приводившие в восторг публику, жадную до всего исключительно необыкновенного и нового. «Чего они хотят, так это вовсе не понимания. Им нравится чувствовать, как все их предыдущие понятия поставлены вверх тормашками. И тогда они говорят: «Как странно!» И чувствуют слабый холодок, пробегающий по спине…
Несколько лет назад на его месте оказался несчастный Эйнштейн. Публика воспользовалось случаем по тем же самым причинам. Они хотели валяться в непонимании, испытывать глубокую тревогу, чувствовать «шершавое прикосновение крыла неизвестного». Эйнштейн для них был своего рода факиром…
Вот почему нужно любить Ибсена, который, по крайней мере, проявляет усилие, пытаясь разгадать человеческую психологию, и отвергать Пиранделло и все поддельные головокружения, а это нелегко. Неясное соблазняет больше, чем то, что предельно ясно. Выбирая между двумя объяснениями необычного явления, люди будут инстинктивно склоняться к загадочному и таинственному. Поскольку другое, истинное объяснение – унылое, скучное и простое и не заставляет волосы вставать дыбом. Парадокс манит больше, нежели истинное объяснение, и люди предпочитают его. Светские люди используют науку, искусство, философию, будто проституток. Пиранделло своего рода проститутка… Люди из общества говорят: «Мы хорошенько взболтали несколько идей». Такие вызывают у меня отвращение. Мне нравятся люди, чьи потребности есть, кормить детей и дождаться конца месяца приближают их к жизни. Они знают больше. Вчера на остановке автобуса я терся локтями с женщиной с всклокоченными волосами, матерью пятерых детей. Ей было чему научить своих детей, да и меня тоже. Люди из общества никогда ничему меня не научили». И далее Антуан добавляет a propos (между прочим): «Сцены из мюзик-холла очень напоминают 1880 год, показную мелодраму. Человеческое бедствие обслуживает эмоции точно так же, как метафизика месье Пиранделло. Но это больше даже не в моде».
В этом последнем высказывании он ошибался. То, что он сметал этой своей тирадой, оказалось волной дадаистов и сюрреалистов, которая пронеслась по Франции вслед за Первой мировой войной, провозглашая абсолютный суверенитет произвольного случая, иррациональные острые ощущения, возвышенную красоту пистолетного выстрела. Волной, поднявшейся из сточной канавы и дна общества к возвышенности «творческого акта». От этих чувств Сент-Экзюпери никогда не отрекался, и спустя более пятнадцати лет, в Нью-Йорке, он был все еще готов скрестить мечи с Андре Вретоном, эксцентричным пророком нового культа. И все же истинная цель этого залпа всех его бортовых орудий – вовсе не Пиранделло, а салонные интеллектуалы, получившие сильный пинок, состоявший из его великолепных парадоксов. Празднословие в гостиных (а со своим именем Антуан подвергался этой пытке долго) надоело ему необычайно. Было нечто чересчур бессодержательное и искусственное во всех этих беседах, и он или бойкотировал их неучтивым молчанием, или неуклюже вступал и прерывал их, уничтожая грохотом, совсем как князь Мышкин, опрокидывающий вазу. «Я больше не могу выносить этих людей, – писал он в письме к матери. – И если я женюсь и затем обнаружу, что моей избраннице приятна эта разновидность мира, я буду самым несчастным из мужчин».
Во всем этом, несомненно, немалая доля юношеской раздражительности, но одновременно эту позицию лелеяли безошибочный инстинкт и естественная непримиримость юности. «Паломник» Чарли Чаплина восхитил Антуана, так же, как и первая часть «Общественного мнения». Поразили экстраординарная чувствительность большого комика и присущий ему дар наблюдательности. Но ко всему, что лишь слегка отличалось в худшую сторону от превосходного, Сент-Экс испытывал лишь отвращение. После просмотра плохого фильма «с фальшивыми эмоциями и без внутренней целостности» он с негодованием написал матери: «Снаружи кусает холод. Свет в витринах контрастен и неприятен. Я думаю, можно было бы сделать прекрасный фильм, состоящий из уличных впечатлений, подобных этим. Люди, снимающие фильмы, – полные кретины. Они не знают, как смотреть. Не разбираются в своей технике. По-моему, было бы достаточно поймать десять лиц, десять движений, дабы передать сжатые спрессованные впечатления. Но деятели кино не способны к этому синтезу, и все, чего они достигают, – всего лишь фотография».
Эйнштейн согласился бы с ним, так же, как и Жан Виго, не говоря уж о Набокове. На сей раз это снова – речь автора, самозваного критика, определявшего творчество, прежде всего, как способность к наблюдению. Он посвятил этим вопросам немало размышлений, стимулированных не только часами, проведенными в воздухе (когда нормальный, видимый с земли горизонт изменяется до неузнаваемости), но и литературными разговорами, услышанными в салоне кузины Ивонны Лестранж. В отличие от Мари-Бланш де Полиньяк и других патронесс изобразительного и литературного творчества, Ивонна де Лестранж не устраивала ни одного из тех еженедельных салонов, где приветствовались привилегированные персоны литературного мира, явившиеся отведать шампанского и бисквитов, если им на это хватало вдохновения. Но на обедах, которые она давала в своей квартире в квартале Малакуа, часто присутствовали издатели, критики и писатели, которым она была рада представить своего кузена как «подающего надежды автора». Одним из таких гостей оказался Жак Ривьер, объединявшийся с отпрыском протестантского банковского семейства Жаном Шлумбержером и с Жаком Купо, блестящим постановщиком «Театр дю Вьё Коломбье» (или «Театра Старой голубятни»), чтобы начать выпускать «Нувель ревю франсез», заумный литературный ежемесячник, вокруг которого Гастон Галлимар и Андре Жид вскоре создали издательскую компанию, весьма значительную для Франции. Другим обитателем гостиной Ивонны был Рамон Фернандес, необычайно образованный и воспитанный человек и блестящий собеседник. К тому же он унаследовал от своего отца-мексиканца талант к исполнению танго, превративший его в многообещающий приз для владелиц салонов и богатых наследниц, стремящихся отыскать достойную человеческую натуру, дабы усыпать ее своей щедростью.
Именно через Фернандеса (тоже принимавшем участие в «Нувель ревю франсез») Сент-Экзюпери познакомился с Жаном Прево, благодаря которому и состоялся его литературный дебют. Как и Антуан, Прево отличался исключительно крепким телосложением, но, в отличие от Антуана, превратил это в фетиш. В юности он был полноватым и, как признавался позже, «смешным» маленьким мальчиком и, преодолевая эту склонность к тучности, развил в себе энергичный интерес к атлетике. Каждое воскресенье он отправлялся в предместья города играть в футбол и на спор мог пробежать стометровку за 11 секунд. Он гордился своим телосложением и не в меньшей степени крепостью своего черепа и часто, заходя в книжный магазин Сильвии Бич на рю де л'Одеон, ударялся головой о железную трубу на стене, заставляя дрожать и трубу, и продавщицу книг. Сам же он при этом ничего не чувствовал! «Вы могли бы с одинаковым успехом ударить кулаком железный брусок и голову Прево», – написала она годы спустя в своей восхитительной книге воспоминаний «Шекспир и компания». В этом не было никакого преувеличения: как-то Эрнест Хемингуэй обнаружил, что сломал большой палец во время состязания по боксу с Прево, организованного его любимой владелицей книжного магазина.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});