Через несколько недель после смерти Алиеноры внезапно вдовеет Вульфхильда – несчастный случай, птичье гнездо на стрехе, шаткая лестница, муж сорвался, упал на улицу, и его переехала телега с навозом, что быстро катила мимо, – Мари едет к подруге, обнимает плачущую, целует в макушку, чувствуя, что печаль удваивает горе дочери ее сердца. Вокруг толпятся дети Вульфхильды. Мари молится с ними, за них, наконец девочки засыпают, а Вульфхильда всю ночь говорит о своей утрате, о своем любимом спутнике жизни, добрейшем человеке на свете. Мари слушает, но в глубине души чувствует облегчение оттого, что Вульфхильда теперь понимает, каково ей, что отныне Мари не одинока в своем отчаянии.
Теперь Мари каждый день в любую погоду ездит верхом между службой шестого и девятого часа. Под затяжным апрельским дождем и в майском тумане, по полям, по окрестностям обители, жалея, что нельзя пронизать лес. Мари мечтает о целодневных охотах, мечтает идти по кровавому следу туда, где прячется обессилевший раненый зверь, мечтает об угаре победы, о горячей крови на руках. Бедная лошадь плетется вперед.
Мари пытается облечь свою скорбь в слова, но это все равно что хвататься за облако.
Вместо этого во время катания она размышляет о Боге. Он представляется ей сродни солнцу на небе: утром восходит, ночью спит, беспрестанно обновляется, теплое, ибо изливает тепло и свет, и в то же время холодное и далекое, ибо продолжает светить и тогда, когда люди, так же наполняющие землю жизнью, умирают; солнцу нет до них дела, оно не меняет своего пути, не прислушивается к земному гомону, не может остановиться, чтобы заметить жизнь человеческую, к нему не пристают наши нелепые россказни о нем, оно мирно существует само по себе, лучезарное и бессмысленное.
Лишь ангелы да святые заступаются за людей, кишащих в земной грязи, за этих дрянных ничтожных созданий: должно быть, вышним в их величии они представляются насекомыми, что корчатся, вопиют, но так тихо, что слов не разобрать.
Проходит июнь, июль. В августе на прогулке Мари замечает, что ручей, питающий их пивоварню и уносящий испражнения из уборной, высох от зноя. Мари в задумчивости едет вверх по течению ручья туда, где он скрывается в лесу. Даже над высохшим руслом густо переплетаются ветви кустов, царапают шкуру лошади до крови, бедняга вся в рубиновых капельках.
Наконец за кустом ежевики Мари видит лес, а в нем ближайшая тропа лабиринта.
Ручей здесь искусно спрятан от глаз в туннелях под дорогой, никто и не заподозрит, что он там. За дорогой Мари вновь ныряет в заросли ежевики, спускается в русло ручья, переходит на другой берег, чаща такая густая, что Мари порой ложится на спину лошади, вытянув ноги назад, а толстой лошади приходится втягивать брюхо и с мучительным ржанием протискиваться меж деревьев. Потом опять на дорогу. Храбрая лошадь за свою жизнь, не дрогнув, повидала немало кровавых сражений, но когда ей нужно в третий раз нырнуть в колючие кусты, она упирается, Мари лестью и бранью заставляет ее подчиниться, и лошадь уступает сильной воле аббатисы. Еще четыре полосы густых зарослей, еще четыре дороги, и они выезжают из лабиринта.
Деревья здесь высохшие, приземистые, почва сырая. Должно быть, это земли короны, говорит себе Мари, лошадь ее оскальзывается в грязи. Привязав лошадь, Мари сбрасывает башмаки и идет босиком, увязая в болоте то по щиколотку, то по колено.
Наконец она доходит до пустоши столь обширной и странной, что Мари потирает глаза. На болоте, словно руки, царапающие низкое небо, торчат чахлые деревца, высятся зеленые и бурые камыши, виднеются кочки хилой травы. Взгляд цепляется за странную синюю круглую чашу, доверху выложенную камнем.
В кончиках ее пальцев занимается пламя, но не распространяется по телу, и непонятно, напишет позже Мари, было ли увиденное даром из рук Пресвятой Девы или видением, порожденным моим собственным разумом.
Но Мари видит, что место, на котором она стоит, осушат. Там, где болотная влага сочится в грязь, чтобы стать ручьем, будут деревянные затворы с железными колесами, что поднимают и опускают ворота, и великая каменная чаша наполнится водой, превратится в пруд. А когда воды накопится достаточно, из чаши в любое время года будет течь ручей. В жаркие месяцы овцы будут пить вволю, уже не ведая жажды, будут заходить в воду по брюхо, чтобы охладиться, и к летним звукам обители добавится мелодия журчащей воды. Ручей будет скользить спокойно и непрестанно по своему руслу под пивоварней, и в обители даже летом будет свежий эль и мед, тогда как теперь они довольствуются старым элем и прошлогодним вином. Ручей будет уносить вонь испражнений.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Видение это приятно, хотя, возможно, и не свято. Оно наполняет Мари жаром былых устремлений.
Она создаст нечто полезное – пруд – из бесполезного, из этого грязного зловонного болота, из этой пустоши. Пусть эта земля не ее, но в Мари зреет злая решимость помериться силой с короной, осмеливающейся существовать, хотя ту, на ком все держалось, прибрал Господь. Мари сокрушила бы корону своими руками, если б могла.
Сделать это возможно, говорит Аста, на ее худом лице читается прежнее оживление, лишь паутинка морщин в уголках глаз выдает, как она постарела. Аста дрожит от нетерпения. Подпрыгивает на месте.
Так нельзя, возражает Тильда, нельзя затапливать землю, которая нам не принадлежит, это воровство, но Мари уже набрасывает чертежи, и приорессу никто не слушает.
Весть о новой затее Вульфхильда встречает хмуро. Стройка – тяжкое бремя, замечает она. И зачем обители расширяться? К чему поглощать новые земли? Мари не успокоится, пока не приберет к рукам весь этот слякотный остров, кричит Вульфхильда. Она и так уже сбивается с ног, богатство монастыря и так уже вызывает ярость, этой зимой нищим раздавали шерстяные вещи, да такие хорошие, что и зажиточные домохозяйки не могут себе позволить, те даже сетовали: не след раздавать беднякам задарма то, чего не купить честным людям.
Время не пощадило Вульфхильду. Долгие годы она разъезжала по делам аббатства, ругалась, сносила чужую ненависть, упреки и оскорбления, собирала деньги, солнце палило ее лицо, а новое горе состарило ее еще больше. Под глазами ее набрякли черные мешки, странно обвисла кожа у губ, под ушами и подбородком. С тех пор как она овдовела, повсюду возит с собой двух старших дочерей, Вульфхильду-младшую и Хавису: девушки стали ее помощницами и взяли на себя ту работу, которая матери уже не по силам. От всех трех исходит легкий душок охоты, блестящая кожа их одеяний пропиталась запахом тел, лошадей, унылой погоды, торфа и сельской сырости, огромных собак: девицы держат их для защиты. Стоит Мари повнимательнее всмотреться в лица дочерей Вульфхильды, и у нее захватывает дух: они как две капли воды похожи на мать в молодости, те же слипшиеся черные ресницы, те же румяные щеки.
Мы делаем обитель неуязвимой, говорит Мари так, словно это очевидно. Если настанет засуха и колодцы пересохнут, у нас все равно будет вода. Ничто не нарушит обиход монахинь. Как в Уставе: самодостаточность.
Не беспокойтесь, отвечает Аста, затея не так велика. Мелочь по сравнению с тем, как мы строили лабиринт или дом аббатисы.
Вульфхильда подается вперед. Что-то копится в это мгновение, воля управляющей готовится восстать против воли Мари. Остальные присутствующие в комнате сидят, затаив дыхание, и не верят своим глазам: неужели и грозной Мари найдется достойная соперница?
Но Года, ворвавшись в комнату, разряжает атмосферу. Мне пришлось утопить три помета котят, сообщает она, заламывая руки, жаль, но кошкам урок, нечего предаваться блуду. Года фыркает от смеха. Потом оглядывается, спрашивает, что стряслось. Ощущение силы, копившейся в Вульфхильде, испаряется.
Вульфхильда кивает. Произносит устало, что выполнит волю Мари.
Воровство у короны – все равно воровство, чуть громче говорит Тильда.
Мы ничего не воруем, отрезает Мари, земля останется, где была, монахини лишь ею воспользуются. Тильда открывает рот, закрывает, вновь открывает. Ей не хватает смелости. Она закрывает рот.