— Смейтесь, — сказал президент. — Только поскорее. Теперь вы, надеюсь, вдоволь насмеялись?
— Смеяться? — сказал министр. — Помилуйте, над чем?
— Отлично, — сказал президент. Он отодвинул тарелку. — В таком случае перейдем к делу. Все необходимые документы у вас при себе?
К министру подошел его секретарь.
— Прикажете принести остальные бумаги, сэр?
— Бумаги? — сказал министр. Его хохолок начал было снова вздыматься. — На черта мне сдались ваши бумаги? Да я три недели ни о чем другом и не думаю.
— Тем лучше, тем лучше, — сказал президент. — Не могли бы вы коротко изложить существо дела, — вдруг я что-то забыл.
— Вы просто счастливый человек, ваше превосходительство, если сумели хоть что-то забыть, — сказал министр. Он извлек из кармана очки в стальной оправе. Нужны они были министру лишь для того, чтобы устремить на президента еще один, исполненный птичьего негодования, взгляд. — Этот Уэддел, Видаль, или как его там, — словом, он, его семья, клан или еще что-то в этом роде — претендуют на владение обширными землями к западу от Миссисипи. Впрочем, дарственная у него в полном порядке: его французский папаша из Нового Орлеана позаботился об этом. Но надо же было так случиться, что как раз напротив его дома, плантации, или как это там называется, проходит единственный на триста миль брод.
— Все это мне известно, — нетерпеливо перебил его президент. — Разумеется, сейчас я горько сожалею о том, что через эту реку вообще возможна переправа — вброд или вплавь. Но только я не понимаю, как…
— И они не понимали, — сказал секретарь. — До тех пор, пока не появился белый человек.
— Ага, — сказал президент. — Тот, которого уби…
Министр поднял руку.
— Подождите. Этот человек провел у них месяц, делая вид, что целыми днями охотится. На самом же деле он хотел только убедиться, что поблизости больше нет ни одного брода. Он ни разу не приносил дичи со своей охоты. Воображаю, как они тайком добродушно подсмеивались над ним.
— Да, — сказал президент. — Уэдделу, наверное, все это казалось очень забавным.
— Или Видалю — как бы его там ни звали, — досадливо вставил министр. — Он и сам-то, кажется, не знает, как его зовут, или ему просто наплевать…
— Продолжайте, — сказал президент. — Мы остановились на броде.
— Да. Прошел месяц, и в один прекрасный день этот белый говорит, что хочет купить какую-то землю у Уэддела, или, может быть, Видаля, или — черт его…
— Называйте его Уэдделом, — сказал президент.
— …у Уэддела. Немного: кусок с эту комнату, за который Уэддел или Ви… ну, в общем, запросил с него вдесятеро. Разумеется, не для того, чтобы нажиться. Он мог бы со спокойной душой подарить белому эту землю или проиграть ее в ножички: он как-то не сообразил, чтр на том самом кусочке земли, которого домогался белый, как раз и находились вход и выход из брода. Торговались они, должно быть, несколько дней, а то и недель, потому что это было для них чем-то вроде игры, забавы, за которой они коротали долгие дни и вечера, потешая бездельников, много и от души смеявшихся такому представлению. Потеха была славная, особенно когда белый вдруг возьми да выложи денежки, которые просил Уэддел; они смеялись до колик в животе и позже, когда белый начал обносить оградой принадлежавший ему теперь по праву участок, потому что даже тогда им было невдомек, что эта ограда лишает их доступа к броду.
— Да, — нетерпеливо перебил его президент, — и все же я не понимаю…
И опять министр поднял руку наставительно и предостерегающе. — Не понимали и они; до тех пор, пока однажды к ним не забрел путешественник, который хотел было пройти бродом. Ну, а белый там уже шлагбаум пристроил.
— О, господи, — сказал президент.
— Ну да. Впрочем, им доставляло еще большее удовольствие смотреть, как белый, удобно устроившись в тенечке на веранде своей резиденции об одну комнату (он привязал к столбу кошель из оленьей кожи, куда проезжавшие должны были сами бросать деньги), дергал за веревочку, чтобы поднять или опустить шлагбаум; постепенно он начал обзаводиться хозяйством, и скоро у него появилась лошадь.
— Ну вот, — сказал президент, — теперь мы подходим к делу…
— Да. После этого события начали развертываться очень быстро. Кажется, белый и тот племянник поспорили, чья лошадь резвее: он ставил брод и шлагбаум против тысячи или около того акров земли. Племянник проиграл. И той же ночью…
— Ага, — сказал президент, — понятно. И той же ночью белого уби…
— Скажем лучше, он умер, — официальным тоном заметил министр. — Именно так значится в донесении нашего уполномоченного. Хотя он и добавил в конфиденциальном порядке, что болезнь сильно смахивала на пролом черепа. Но это вроде бы к делу не относится.
— Верно, — сказал президент. — Зато ко мне относится.
Потому что вот уже в течение трех недель к Дому президента подъезжали и останавливались скрипучие повозки с мужчинами, женщинами, детьми и рабами-неграми, отправившимися в полуторатысячемильный переход тем поздним осенним днем, когда уполномоченный правительства Соединенных Штатов прибыл на место, чтобы выяснить обстоятельства смерти белого человека. Полторы тысячи миль прошли они через занесенные снегом болота и реки по девственному бездорожью востока, вслед за добродушным, тучным деспотом-полукровкой, патриархом, дремлющим в головной повозке, положив унизанную дорогими кольцами руку, утопавшую в замусоленных кружевных манжетах, на колено смиренно сидящему рядом племяннику.
— Почему же уполномоченный не остановил его? — спросил президент.
— Остановить его? — воскликнул министр. — Да он ведь даже согласился в конце концов, чтобы индейцы сами судили племянника вождя, оставляя за собой лишь решение вопроса об этом чертовом шлагбауме, потому что этого белого все равно никто не знал. Так нет же. Они, видите ли, считают, что племянник должен предстать перед вами, чтобы вы лично наказали его или же оправдали.
— Но разве не мог этот уполномоченный хотя бы задержать остальных? Сделать так, чтобы…
— Задержать их? — вновь воскликнул министр. — Послушайте. Он приехал туда и жил там. Ну, где раньше жил тот Уэддел, Видаль — как его там, черт побери, будь он трижды неладен! Уэддел сказал, что он может там поселиться: он и поселился. И как он мог сказать, что утром индейцев становилось меньше, чем было вечером? Разве их можно сосчитать? Вы смогли бы? Сейчас сможете?
— Думаю, что это бесполезно. Правда, я бы объявил национальный День благодарения, если бы их поубавилось. Так значит, они уходили ночью?
— Да. Уэддел в головной повозке и четыре фургона с провиантом отправились вперед; прошел месяц, прежде чем уполномоченный начал замечать, что людей вокруг него с каждым днем становится все меньше и меньше. Ночью они нагружали повозки и снимались целыми семьями: старики, родители, дети; рабы, пожитки, собаки — все подчистую. А почему бы и нет? Почему они должны отказывать себе в удовольствии немного попользоваться за счет правительства? Неужели всего лишь полуторатысячемильный переход сквозь глушь и лютую зиму — чрезмерная плата за честь и радость погулять несколько недель или, быть может, месяцев, в новых бобровых шапках, сюртуках из тонкого сукна и кальсонах по дому добродетельного Белого Отца?
— Да, — сказал президент. И потом: — Вы, надеюсь, сказали ему, что мы ни в чем не обвиняем его племянника?
— Да. И что если они вернутся домой, то наш уполномоченный публично, причем самым торжественным образом, объявит племянника невиновным. А он ответил — как же это он сказал? — Министр говорил теперь спокойно, почти нараспев, точно повторял не только слова, но и характерные интонации этого человека: — «Единственно, чего мы желаем, — это справедливости. Если глупый мальчик убил белого человека, то мы должны об этом знать».
— Проклятье, проклятье, проклятье, — сказал президент. — Ну, хорошо. Мы проведем дознание. Зовите их сюда, и давайте покончим разом.
— Сюда? — Министр отпрянул в испуге. — В мой дом?
— А почему бы и нет? Я терплю их вот уже три недели, а у вас они пробудут какой-нибудь час.
Он обернулся к своему спутнику:
— Поторапливайтесь. Скажите, что мы ждем их на суд.
Теперь президент и министр сидели за чисто убранным столом и смотрели на человека, застывшего, словно на портрете, посреди растворенных дверей; своего племянника он крепко держал за руку, как какой- нибудь добрый дядюшка, приведший юного провинциального сородича в столичный музей восковых фигур. Не отрываясь, смотрели они на этого круглого, медлительного человека, на его лицо — спокойное, приветливое и непроницаемое, — длинный, монашеский нос, тяжелые дремотные веки, рыхлые, цвета кофе со сливками, щеки, нависшие над грязноватой пеной кружев отголоском дедовской моды; губы у него были полные, мягкие, очень яркие. И все же по временам сквозь неподвижную маску привычного самоунижения и сквозь тихую, вкрадчивую речь и почти дамские ужимки вдруг проглядывал совсем другой человек: целеустремленный, мудрый, загадочный и своевольный. За ним в некотором отдалении неподвижно и молчаливо сгрудилась его смуглая рать в бобровых головных уборах, сюртуках и шерстяных кальсонах, с аккуратно свернутыми панталонами под мышками.