Она собирала его стихи, переводы, вчитывалась, вдумывалась в них, раздобыла где-то его портрет. Расспрашивая о нем друзей, она радовалась благородным чертам в характере своего подзащитного. Кто-то рассказал ей, что Бродского незадолго до ареста вызвали в райком комсомо-ла и пытались "воспитывать". "Кто ваши любимые поэты?" - спросила у него дама-секретарь. "Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Пастернак", - ответил Иосиф. "А ведь ему легко было ответить: Маяковский, Твардовский, - говорила мне Фрида. - И не придерешься. И дело с концом... А он ответил правду. Почему эти воспитатели не ценят такую редкую черту: правдивость?" Когда совершился второй суд, когда чудовищно несправедливый приговор был приведен в исполнение и Бродский по этапу выслан в Коношу, - все мы, желая утешить и ободрить его, отправляли туда телеграммы. Фрида, отправив свою, спросила меня, что думаю телеграфировать я. "Пришлите список книг... - сказала я неуверенно. - Ведь ему зимовать там..." - "Ну, что вы! - огорчилась Фрида. - Получив такую телеграмму, он подумает, что вы с его изгнанием прими-рились. Что ему теперь остается только книги читать, а нам - только посылать ему книги". Я обещала придумать другую телеграмму. И когда я прочитала Фриде новый текст, что-то вроде "никогда не перестану опровергать клевету", Фридочка так прыгала вокруг меня, так радовалась и так дивилась этому нехитрому тексту, словно я у нее на глазах создала новый сонет Шекспира. "Мне бы так никогда не придумать, - наивно повторяла она, - какая вы умница, как я вас люблю. Интересно бы знать, сколько часов идет туда телеграмма? Получил он уже вашу или нет?" Узнав, что у Бродского нет пишущей машинки, она с нарочным послала в Коношу свою, уверив меня, будто у нее есть другая. И только после Фридиной кончины Галя рассказала мне, что никакой другой машинки у Фриды не было, эта была единственная, и подарили ее ей девочки, Галя и Саша, ко дню рождения на свой первый заработок...
Видя, как Фрида мается, как страдает от неудачи всех наших попыток, я пробовала утешать ее, в сотый раз перечисляла все добрые предзнаменования, а потом говорила:
- Фридочка, будет ли Иосиф свободен или нет, вы, своей записью, именно вы и именно этой записью, этим замечательным художественным документом, сделали неизмеримо много*. Не только для него, для его освобождения. Вы первая из наших писателей докричались до мира, и ваш голос услышали все, кто жив еще. "Зову живых!" Сами вы рассказываете, как незнакомые люди на улицах пожимают вам руку. Запись, сделанная вами, благодаря художественной силе своей заставляет каждого пережить этот суд как оскорбление, лично ему нанесенное, и сделаться вашим союзником.
* Эта запись теперь опубликована. См. "Огонек", 1988, № 49, с. 26-30. - Примеч. сост.
И вот тут-то снова поднимал голову наш постоянный спор.
- А мне этого и не надо, - сердито, упрямо, а иногда и со слезами в голосе повторяла Фрида. - Никакого этого значения в литературе или общественной жизни. Мне надо одно: чтобы маль-чик был дома. И раз я этого не добилась, я испытываю только неловкость, когда люди невесть за что с благодарностью пожимают мне руку. Этой записью я надеялась спасти его. И не спасла.
Я повторяла ей опять и опять, что если Бродский будет спасен, то именно благодаря ее записи, что кроме четырех-пяти людей в Ленинграде, кинувшихся ему на выручку с самого начала травли, да четырех-пяти в Москве, которые тоже начали действовать сразу после гнусной статьи в газете, - все остальные, а их десятки, мобилизованы именно ее записью. Я пыталась объяснить ей, что запись - литературный шедевр, что она так же отличается от стенограммы, как живопись мастера от плохой фотографии; это портрет каждого свидетеля - отчетливый, незабываемый, резко очерченный; портрет судьи, общественного обвинителя; и, наконец, больше: это портрет самого неправосудия. Я делала опыты: показывала запись тем, кто сам присутствовал на суде, кому все было известно и без нее. Они читают и видят пережитое по-новому, и плачут и гневаются, как не плакали тогда. Такова власть искусства: воспитательная, познавательная, несокрушимая.
Фрида слушала меня неохотно, хмуро, без интереса. О, конечно, она учительница, она - журналистка, гораздо лучше меня понимала, что такое воспитание в самом широком, истинно общественном смысле. Но при этом от каждой своей статьи в газете, от каждой судебной или иной записи она привыкла требовать прежде всего результата совершенно прямого, конкретного: чтоб выпустили человека из тюрьмы; чтоб дали человеку комнату; чтоб восстановили человека на работе... Прямого результата запись суда над Бродским, несмотря на все наши усилия, не давала, - а воспитательный смысл? а художественная ценность? - Бог с ними, - печально говорила Фрида.
В последние недели Фридиной жизни, или точнее: в последние недели Фридиного умирания, когда она уходила от нас, покидала нас, или еще точнее: когда она покидала себя, лежа неподвиж-но на тахте в своей милой комнате, меня преследовал один и тот же сон... Возвращается Бродский. Я - во сне набираю номер: АД 142-97. И говорю: "Сашенька, Иосиф вернулся, скажи маме... Сашенька, скажи маме..." И во сне думаю: как хорошо, что она успела узнать. Что я успела подать ей весть туда, на тахту, которая из веселой, мягкой обыкновенной тахты превратилась в два твердых, как камни, непостижимых слова: смертный одр.
Сон этот осуществился наяву, но, к великому нашему горю, неполностью. Бродский был освобожден через полтора месяца после Фридиной смерти. Он пришел ко мне. Мы вместе позвонили в Ленинград Анне Андреевне и его родным. Потом я сняла трубку и набрала номер: АД 142-97.
- Сашенька, Иосиф вернулся, - сказала я Саше, когда та отозвалась. Мы обе замолчали. Продолжения не было. Из горла ничего не шло на губы, с губ ничего в трубку. Я видела Сашу так же ясно, как если бы это был не телефон, а телевизор. Ресницы, волосы. Я видела пустую тахту. Я подумала: пойти разве на могилу, прошептать эти слова земле: Фридочка, Иосиф вернулся...
В двадцатых числах июля, дней за десять до конца, Фрида в последний раз спросила меня о Бродском. И странно, мне показалось потом, когда я перебирала в памяти мои последние к ней приходы, что этот разговор был тенью нашего старого разномыслия: "Бог с ней, с литературой, был бы цел человек.." Когда я вошла, Фрида лежала спиною ко мне и лицом к стенке и, когда я села в кресло рядом с тахтой, - не повернула ко мне головы, не подняла глаз и поздоровалась со мной только морщинкой: это от усилия улыбнуться морщинка перерезала лоб.
- Ну как наш рыжий мальчик? - спросила Фрида медленно, словно бы по складам, "ры-жий маль-чик".
Дело стояло тогда на точке совершенно загадочной. Оно находилось у председателя Верховно-го суда РСФСР Л. Н. Смирнова, и в течение трех месяцев нам по телефону и лично отвечали на спрос, что решаться оно будет "через три-четыре дня". На письма же и телеграммы ответа вообще не было. Но все-таки у меня для Фриды была припасена хорошая новость: Евтушенко, сказала я, вернувшись из Италии, представил в ЦК, как водится, записку о своей поездке, и там, излагая содержание своих бесед с представителями итальянской интеллигенции, заявил, что "дело Бродс-кого" наносит престижу нашей страны огромный ущерб, что Бродского необходимо выпустить и, главное, как можно скорее издать книгу его стихов - потолще той, какая издана на Западе. Там же он писал, что берется сам составить книгу и приготовить предисловие к ней.
- Книга Бродского! Вот бы хорошо! - сказала я.
Фридочка показала мне рукой, чтобы я с кресла пересела на тот угол тахты, с которого она могла видеть меня, не поворачиваясь. И подняла веки.
- Не до предисловия тут, не до книги, - сказала она легко, быстро, внятно. И затем снова с трудом, по складам: - Вы-пусти-ли бы маль-чи-ка на во-лю. Кни-га - это по-том.
И закрыла глаза.
Книга - потом. На первом месте - человек.
Мысль мыслей.
4. ГРОЗНЫЕ ОЧИ
Да, конечно, во Фридиной душе жили и Джо, и Флоренса, и все светлые диккенсовские герои-ни, самоотверженные, трогательные, умевшие и любившие любить. Но была в этой душе и другая струна, чуждая диккенсовским героиням, на которую я набрела не сразу и которую не могу назвать иначе, как струною суровости.
Фрида умела не только пожалеть человека, но и дать отпор, постоять за другого - и за себя. "Как хорошо, что вы обороноспособны",- сказала я ей однажды. Вот эта ее "обороноспособ-ность" и явилась для меня неожиданностью. Сочетание доброты и силы почти никогда не было видано мною - разве что в характере Тамары Григорьевны. Я привыкла к тому, что, если человек добр, мягок, чист душевно, стало быть, он слаб, беспомощен, и все по нему ходят ногами. Фрида беспомощной не была. Ни в какой степени. И обидеть не позволяла - ни другого, ни себя самое.
Один раз я попросила ее зайти ко мне, чтобы посоветоваться о каком-то моем издательском деле. Не помню теперь ни дела, ни ситуации, ни рукописи, ни издательства, о котором шла речь. Помню, что я была раздражена, утомлена и предлагала какие-то резкости и крайние меры. Фрида же, со свойственной ей трезвостью и ясностью взгляда, советовала мне не торопиться, кого-то подождать из отпуска, с кем-то еще поговорить.