— Садись, Лапша. — Он рассмеялся только что выдуманному прозвищу. За столом рядом с пареньком сидел еще один солдат, бледный, в очках на красных слезящихся глазах, но тот не обратил на мальчика ни малейшего внимания.
— Посмотри-ка, что я принес тебе, Лапша, — воскликнул одноногий и вытащил из-под стола маленькую гармошку. — Помнишь, ты говорил мне, что брат обещал тебе гармонику, или, может, забыл? Все равно я не умею на ней играть.
Гармонь была старая, меха в нескольких местах залеплены грязным пластырем, на боку выцарапано имя какими-то чужими буквами. Бог знает, откуда она сюда попала. Одноногий повернулся к солдату в очках:
— Его брат уж навсегда там остался, храпит. Тебя это еще ждет. — Одноногий ухмыльнулся, но солдат и бровью не повел. — Да, храпеть — это прекрасное дело, — сказал одноногий. — Только не в вечности. Я всегда любил всхрапнуть, но отец сердился на меня и поливал холодной водой.
Он выпил пива, а солдат все смотрел в пустоту болезненными, слезящимися глазами. Павел взял гармонь, наклонился вперед и тихонько попробовал наиграть.
— Играй, играй, — подбивал одноногий, — ту, знаешь, о матери и разбойниках, люблю я эту песню. — А потом опять принялся рассказывать: — Да, там человек не выспится. Сколько недель мы шли — помнишь? — а едва приляжешь— подъем! Черт знает что такое! И так без конца. А уж мокредь — мы так и не высыхали!
Солдат незаметно кивнул и громко сглотнул слюну.
— А как добрались до места, — продолжал одноногий, — тут уж было еще хлеще. И вовсе боялся глаза сомкнуть. Все думал, уснешь — тут-то тебе и конец, ни о чем и не узнаешь, не успеешь и бога вспомнить, чтоб простил твои прегрешения.
— Да не все ли равно, — наконец-то отозвался солдат, — когда тебе придет конец?
— Сижу я как-то в окопе, время обеденное, покой, сижу и говорю себе: «Теперь-то уж ничего, не прилетит!»— и закрыл глаза — на минутку, другую. Вдруг слышу, страшный взрыв. «Что это?» — кричу я. — «Ничего!»— отвечают. И действительно — ничего не было. Это у меня в голове сами по себе происходили взрывы.
— А это как? — спросил солдат и показал на его пустую штанину.
— Это гнали нас в атаку, — неохотно сказал одноногий. — Тридцать человек вообще там остались… — Ну и что? По крайней мере хоть высплюсь! — Он погладил свою пустую штанину. — Ну сыграй мне эту, о разбойниках, почему не играешь?
Павел растянул меха, гармонь издала несколько звуков. Ему было грустно. Он думал о брате, о матери и о себе, о том, что через три или четыре года он тоже пойдет воевать и тоже будет бояться закрыть глаза, будет страшиться смерти. Нет, никуда он не пойдет, не возьмет в руки винтовки, никогда не возьмет, как говорил Лаборецкий.
Солдат с больными глазами вдруг заговорил без всякого вступления:
— Три недели мы лежали в деревне Малая Алексеевка. Часть деревни сгорела. Мы жили в школе, она была деревянная, но огонь школу почему-то пощадил… — говорил он медленно, был родом откуда-то с севера, где совсем другой диалект, и поэтому с трудом подбирал слова. — Деревенька совсем как у нас, — продолжал он. — Дома тесовые или рубленые. И люди на наших похожи. И речь в церкви наша — поп, как у нас. И женщины поют, как у нас, — я даже заплакал.
Солдат снял очки — глаза его еще больше покраснели, и выражение их стало еще безнадежнее.
— Бессмысленная война. Свои воюют против своих. Знаете, когда мне эта правда открылась? Я ведь видел и сожженные деревни и груды мертвых! Но я был как во сне. Видел все, но говорил себе: «Не вижу, ничего этого нет». И только однажды мне все открылось. Через два дня, как мы оставили эту деревушку, послали меня в разведку. Дорога вела через луг, а потом кустарником, совсем одинокая дорожка, но такая красивая, птицы пели, будто и нет вокруг никакой войны. И вот я увидел мальчонку. Волосы желтые, почти белые. Нестриженые. Сидел он в одной рубашонке, в такой желтенькой рубашонке с серой заплатой. Весь похож был на мотылька. Обувки на нем не было, и он мочил ноги в воронке. Вода была еще ледяная, — ведь едва растаял снег.
— Что ты тут делаешь? Ты оттуда?
Он не ответил мне, и тогда я спросил:
— Ты что, не понимаешь меня?
— Понимаю.
— Так почему же не отвечаешь?
— А мне не хочется.
По виду он должен был бы ходить во второй или в третий класс.
— Да ты не бойся меня, — говорю я ему. — И вынь-ка ноги-то из воды!
Я нашел в кармане кусок сахару.
— Возьми, — говорю ему. — А он даже и головы не поднял. — Бери… — А он молчит.
Мне стало его жаль.
— Ты что, вообще ничего не хочешь?
Молчит. Я ему говорю: — Возьму тебя в деревню, нечего здесь сидеть. — Он молчит.
Тогда я решил, что он делает это нарочно, чтобы рассердить меня. Я и действительно рассердился. «Ах ты, мерзавец, — думаю, — говори же что-нибудь!» — и дал ему подзатыльник.
Потом я очень жалел об этом. Он только поднял глаза и сказал:
— Я хочу спать. Когда я сплю, тогда меня нет нигде.
Солдат замолчал. Он не стал рассказывать, что тогда-то у него и лопнуло что-то в голове, и вместо того, чтобы идти и выполнять приказ, он вернулся в деревню, достал на все жалованье водки, литр водки, и так напился, что ползал по комнате и плакал, как ребенок. В эту-то минуту до него все и дошло: мертвые, повешенные, спаленные деревни, рыдания, могилы без крестов.
Он заморгал близорукими больными глазами.
— Это вот ты все говорил насчет спанья… — сказал он одноногому.
— Хватит, забудь уж об этом! — приказал ему инвалид. — Забудь вообще о войне. А ты валяй, играй, — прикрикнул он на Павла.
Павел встал.
— Так зачем? Зачем же вы воюете? — спросил Павел.
— Молчи! — заорал одноногий. — Не задавай глупых вопросов, пачкун.
Но солдат сказал:
— Когда война начинается, ты уж ничего не можешь поделать! Пусть даже все люди перебьют друг друга, сожгут всю землю дотла так, что ни одной голубки не останется, — все равно ничего не поделаешь!
Усталая прислуга поставила перед мальчиком тарелку супа.
— Ничего, ты скоро сам все поймешь! — сказал солдат.
— Одно спасенье — водка, — засмеялся одноногий. — Можешь, конечно, молиться, но плевать нам на все молитвы, потому что господь бог на тебя тоже наплевал.
От тарелки валил пар. Суп издавал острый запах кореньев. У мальчика вдруг схватило живот.
— Я должен идти, не хотите ли супа?
— Давай сюда, — велел одноногий. — Ты даже и не согрелся, Лапша, какой-то ты чудной.
— Оставь его в покое, — отозвался солдат. Он опять смотрел на все застывшим взглядом больных глаз. Потом крикнул прислуге:
— Две кружки пива!
Мальчик стал протискиваться между столов.
Там, где Павел оставил Лаборецкого, теперь скопилось много народу. Старец стоял на перевернутой тележке. Павел видел его большую белую голову — она торчала над толпой — и губы его медленно двигались.
— Братья! — говорил старец. — Зачем вы отягощаете свои души грехом?
Толпа слушала безмолвно. Издали, от тира, сюда долетала какая-то музыка. Лаборецкий обратился непосредственно к солдату, стоящему перед ним:
— Убьют тебя, сынок, и умрешь ты в смертном грехе. За что? Почему?
Солдат опустил глаза и весь затрясся.
— Умрешь и не получишь даже отпущения грехов, — продолжал Лаборецкий, — а если и получишь, будет оно лживым. Твое тело останется брошенным, а душа твоя будет бродить, как голодный пес по полям. Бедные вы люди.
Потом в толпе появились двое в черной форме[1], но Лаборецкий продолжал проповедовать дальше, голос его окреп; тишина вокруг него становилась грозной, тяжелой, всеобъемлющей. Даже паренек в тире остановил граммофон и стал прислушиваться.
— Бедные люди, — говорил Лаборецкий. — А разве человек может себе позволить дойти до такого убожества? Кто может, брат мой, заставить тебя убивать? Ты ведь сам приказываешь своим рукам. Так не бери же в них оружия! Брось его, запятнанное и грешное, это убийственное оружие! Это грех твоей души, это гибель ее, орудие дьявола! Пусть потом сделают с тобой что угодно — твои руки и душа твоя останутся чистыми. Ты не осквернишь их, ты спасешь жизнь ближнему своему и себе самому не откажешь в вечной жизни.
Солдат, к которому он обращался, трясущейся рукой снял шапку с головы и бросил ее оземь. Потом расстегнул и скинул пояс.
Толпа громко дышала, и оба в черной форме наконец опомнились и стали прокладывать себе путь к Лаборецкому. Но прежде, чем они смогли что-либо предпринять, старец сам сошел к ним; его тулуп был плотно застегнут, с его иссохшегося лица исчезло всякое волнение — теперь это был просто старый, спокойный и усталый человек, который выполнил то, что ему оставалось выполнить. Он мог спокойно идти, куда бы его ни повели. Толпа молча расступилась, какая-то женщина заплакала в голос, и в ту же минуту люди вдруг раскричались, замахали сжатыми в кулаки руками, стали напирать один на другого, стараясь отделить старца от черных.