Доплыла она, тронула зиявший из воды жар, и сразу огонь рассыпался, и вот снова сомкнулся. Качается жар у самого лица, слепит вспышками.
— Окунись в него! — с улыбкой просит Феня. Сама окунулась бы в это солнечное, загаданное ею счастье, да какое это счастье на текучей воде. Вот уж загадала!
А Катя окунулась в солнце, заплескалась. Сверкают брызги по смеющемуся лицу.
— Как хорошо-то! Плыви сюда! — зовет она Феню.
Феня тронула коня. Вынеслась на бугор.
Увидели с молотилки рябиновую косынку ее.
— Чего-то Фенька на коню сегодня красуется?
— А чего ей, дети, что ли, малые плачут?
— Зато муженек слезками умывается.
— Не пей! В лавке, как в своей, вольничал.
— В своей бы так не вольничал.
Старший из мужчин — стоял он на помосте перед грохочущим зевлом молотилки, куда подавал снопы, — сказал весело:
— Теперь своя только баба осталась. Да и та равноправная и сознательная, даже ночью газеты читает. Агитировать ее надо, чтоб спать ложилась.
Смех на молотилке. Грохочет барабан, перемалывая снопы. Течет душистое, восковистое, как соты, зерно из желобка.
— Она и агитацию твою не слушает, — продолжал старший. — А все читает.
— А как же быть? — сразу подхватил мужичонка, вилами отгребавший от молотилки солому.
— Недельку-другую ты ее не обнимай, сама агитировать начнет.
Еще пуще хохот. Даже на хуторе слышно… Не знает Феня, что так смеются на молотилке, но весело и ей от этого смеха с задористо прорвавшимся вдруг женским голосом:
— Дайте днем бабе газетку-то почитать. А ночью милости просим на подушечку, без агитации, хоть до петухов!..
Феня поставила коня во двор.
Родной для Буланчика двор: стоял тут когда-то с парой коней. Вот и ясли, где, бывало, лежало сено душистыми ворохами и тек овес из западка-оконца в стене сарая, откуда подавали корм.
Теперь пусто оконце, завито паутиной. В уголке дышит над запутавшейся мухой паук, лохматый, с черной крапинкой на спине.
Неподалеку от ворот — комяга, засохшая, с травинками, проросшими из трещин на дне.
Феня налила воды в комягу, и трава изумрудно зазеленелась, чистая, яркая.
Вот и сено хозяйка несет.
— Ешь, милый, а то сегодня ехать нам далеко, — сказала она, и конь закачал головой: понимаю, мол. Тронул губами шуршистое сено с вспрянувшей лозовой веточкой. Разлученная с землей, грустила лозинка горькою прелью.
Весь день собирали обоз. Провеяли на веялке зерно, насыпали мерой в мешки, зашили крепко. Починили и почистили сбрую, подладили подводы, дегтем смазали оси- все отмастерили, чтоб не раскосилось что среди дороги.
Дугу головного коня оплели красной лентой.
Возницы приоделись как на праздник: через деревни соседней сторонки поедут — люди будут глядеть.
Тронулись под вечер. Свернули за хутором на дорогу в сиреневой дымке вереска на вязучих песках, которые стекали в колеи от сосен, — кое-где обнажилась из-под комлей могучая связь вековых корней, угрюмо темнела из замшелых черничников.
До станции двадцать пять верст.
Ровно идут выстоявшиеся за день кони.
Головным едет Никита. За ним — Феня. Разлеглась на овчинном полушубке, который расстелила на мешках.
Хорошо так лежать, глядеть в небо. Вьются, как в далеком детстве, похожие на пушистые одуванчики облака.
«А не хотела ехать. Лежи да качайся», — подумала Феня и повыше легла, заложив под голову руки, чтоб видеть еще и Катю… Сзади она едет. Не сидится ей: то за гвоздикой спрыгнет — горит огонек в траве, а подбежит Катя — и нет, словно гаснет цветок, хоронясь так от идущей к нему погибели, то земляничник ее поманит.
Отвернет ворох шершавистых листьев и рада какой-нибудь ягодке, подсохшей в пахучем жаре. До чего же сладка такая земляника!
Последняя телега — Кирьяна. Конь привязан поводьями за тычок Катюшкиной телеги. Сам Кирьян шел по тропке, чуть отстав от обоза. Колыхались тени двигались в поле большие колеса, и большие косматые лошади там медленно махали ногами, а телеги были похожи на горы, и на одной из них силуэт женщины. Она лежит с поднятыми коленками в зареве над этой темной горой, и перед этой своей тенью в полях Феня на телеге казалась совсем маленькой, тонкой. Как береста, отсветала в закатных сумерках белая кофта ее.
Вот так бы и шел за нею Кирьян с тревогой и срывающейся в сердце радостью от безумных своих надежд, которые, чуялось ему, приближались с темнотой.
Поскрипывают телеги. Лес да поля, порыжелые овсы да лен, кусты багровых ракит у обочин да верстовые столбы в цветах горючих вьюнков.
— Кирька, будет тебе дорогу-то молотить. Ходи покурим, — позвал Никита.
Феня перебежала к Кате: скучно одной сидеть. Бросила на мешки свой полушубок, легко вскочила в телегу да свалилась на бок, засмеялась.
— Семечек давай!
«Так мне весело сейчас», — слышалось еще в ее смехе и в ее голосе.
Кирьян подсел к Никите.
— А вот немецкие ребята, слышал, едут на танках по всей Европии, шпанское пьют и баб обнимают прямо на броне, — сказал Никита и посмеялся, раскосив маслистые свои, темные, как деготь, глаза. — Воля, брат! У нас бы за это трибунал. У нас — чужое не тронь и свое не имей.
Никита достал из ватника коробку из-под ландрина, раскрыл ее. Махорка влажная и крупная, как опилки.
На крышке с внутренней стороны — двуглавый с поистершейся позолотой орел.
— Это что же, с прежних времен? — спросил Кирьян, забирая из коробки щепоть махорки.
— С тех самых, — ответил Никита и убрал коробку в карман ватника, свернул его верхом внутрь и сноровисто положил между мешками, чтоб не стряхнуло где ватник.
— Сохранилась как! — удивился Кирьян.
Никита поднес на спичке огонек к его цигарке.
— Так прежде и делали, чтоб сразу не отлетело. Старались. Не постараешься — не возьмут.
— Старались-то не задаром.
— Задаром только зуботычину дадут, а то все за деньги… Но-о-о, милый, — прикрикнул Никита на коня. — Мой еще конь, единоличный. Память, так сказать, остаток прежней жизни. Пару имел. Вот этот, какой конь был.
Зверь! Бывало, на успенье, как подсыплю ему овсеца вволю да пить дам воды с самогонцем. Не удержать, так и ярит, вожжи гудят. В церковь поехали наперегонки.
Каждый своим конем хвалится. Канава — и через канаву летит. Свист, крики, бабы платками закрываются, визжат от страсти… А теперь глянь на эту память: шкура да кости.
Никита внезапно замолчал, посапывая, сдержал себя.
Налились вены на его кулаке, в котором он сжимал плетку.
— А крепка махорка! — сказал Кирьян. — Даже на душе засаднило.
— Это с непривычки.
Кирьян бросил брызнувшую искрами цигарку.
— А коня ты зря обижаешь. Правда, уже в годах, куда-нибудь в богадельню ему пора, да брыклив больно, так и норовит вдарить. Не по-людски ты его воспитал.
Самогонкой баловал. Хорошо еще на колхозный двор свели — к трезвой жизни определили. А то сделал бы ты из него алкоголика… Верно говорю, Вороной? — сказал Кирьян. так просто, что конь словно бы понял и засмеялся по-своему — тонко и весело заржал.
— Ишь, стервец, тоже агитацию понимает! — выругался Никита и только плетью шевельнул, как конь с испугом рванулся, пошел быстрее.
Кирьян завалился на мешки. Мелькают по лицу тени от деревьев. Ветви их сомкнулись над дорогой. Дрожат среди листьев роднички ранних звезд.
— Шут с ней, с этой агитацией. Так, к слову пришлось. Не нашего это ума дело. Хлеб есть — жить можно, и государству вот подмогаем по мере сил, чтоб и рабочий класс и армия наша крепчали на страх врагам…
Ты вот послушай, какую мы тут летось комедию над волком расчудили. Вот расчудили! Попался он в картофельную яму, — оживился и повеселел Никита. Мечется там, ошалел. Прижали мы его дрючками, чтобы не кусался, и связали. Вытащили на травку. Что делать? Какая там с него шкура летом, и убивать никакого толку нет! Обстригли мы его форменным фасоном, по моде я его подровнял, только гриву для фасона оставил и кисточку на хвосте. Чистый лев! Под хвост скипидару ему плеснул, и пустили. Как чесанул! Не успели закурить, а он с другой стороны леса — круг уже дал — мимо нас только мелькнул: так его скипидаром жарило.
Еду я как-то в район по делам. В Береговой мужичок ко мне подсаживается. Топор у него. Топор на колени себе положил.
«На всякий случай, говорит. А то лев по нашей местности ходит».
«Какой лев?»
«Хыщник такой есть. Вредителями специально из клетки выпущен для уничтожения скотины и людей в нашей местности».
Посмешил меня этот мужичок. Я и говорю: «Темный, говорю, ты человек. Это ж такой хищник, что тебя и с топором и с сапогами, как слюну, проглотит. Против него только одно средство есть, как охотники рассказывают, лук с самогонкой. Только, говорю, надо успеть дыхнуть на него. Не выдерживает: аппетит у него на человечину пропадает».