— Читал.
Она предлагала какие-нибудь другие. Я отвечал, скорчив виноватую улыбку, втайне ожидая похвалы:
— Читал.
Она выискивала на полках что-нибудь еще, и я снова отвечал:
— Читал.
К шестому классу я перечитал все книги и в школьной и в районной библиотеках. Наверно, ее раздражало мое лицемерно-виноватое, с тайным хвастовством «читал». Однажды, устав предлагать, разрешила самому поискать на стеллажах. Когда ввалились в библиотеку с визгом и писком девочки из класса, они изумились, увидев меня по-хозяйски бродящим среди полок. Нахальная и завистливая Зябкина, отличница, попросила, чтобы и ее пустили, но Ольга Викентьевна спокойно ответила:
— Тебе нельзя.
До сих пор помню тот свой триумф. Я ходил и ходил среди полок, сначала гордясь тем, что все прочитал, потом со страхом — что ж без книги буду дома делать? Она тоже ходила, выискивая, задумчиво предлагая, я кивал: «Читал», она озадаченно выпячивала губы. Сдалась, вернулась за свой стол, порылась в сумке и вытащила из нее книгу в каком-то обгрызенном, что ли, мышиного цвета переплете. Это я не читал и не слышал: Помяловский, «Очерки бурсы».
Записывать не стала, сказала:
— Это моя, из дома. Только, пожалуйста, не потеряй.
Я обернул книгу газетой и боялся, что кто-нибудь из домашних возьмет ее грязными руками. Она стала приносить книги из дому. Однажды забыла принести, я расстроился, и она, поколебавшись, разрешила зайти вечером к ней домой.
Ее дом был в переулке Щербакова, сразу за баней, двухэтажный, с двумя подъездами, как все дома по улице Щербакова и в переулке Щербакова. В подъезде пахло кошками, запах забил даже дух пережаренного сала. А в «полуторной» квартире еще невыносимее пахло закисшей стиркой. Этот запах стоял всегда — зимой и летом.
Полуторками такие квартиры назывались потому, что в единственной комнате имелось заглубление, куда помещалась кровать. Кровати, на которых спали вдвоем, укрываясь одним одеялом, тоже назывались полуторками. Они были шире односпальных, но уже двуспальных, которых я, кстати сказать, тогда еще не видел. Обычно заглубление отделялось занавеской, у Ольги Викентьевны оно было загорожено шкафом со стеклянными дверцами, набитым книгами. Оставался лишь узкий проход к кровати. Книги стояли в два ряда, над стоящими были плотно втиснуты лежащие, и чтобы вытащить одну книгу, иногда приходилось вытаскивать несколько соседних сверху или сбоку, а если книга была во втором ряду, вытаскивание ее превращалось в сложную операцию. Ольга Викентьевна всегда подолгу отыскивала нужную книгу.
Она вообще была рассеянной. У нее все кастрюли были подгоревшими, и, наверно, закисшим в выварке бельем пахло потому, что из выварки, стоящей на керогазе, постоянно выбегала пенная вода, заливая пламя. Особенно рассеянной она бывала, когда приходил пьяный и мрачный муж Толя.
Толю я знал. Он работал во втором механическом, наладчиком на участке папы. Считался папиным другом и, когда выпивал больше обычного, приходил изливать душу. Жилистый Толя сидел за круглым обеденным столом, как хозяин, а папа словно был у него в гостях. Толе дела не было до того, что в девятиметровой комнате живет семья из четырех человек, в том числе душевнобольная девушка. Мама и сестра уходили на коммунальную кухню и сидели там, ожидая, пока он уйдет. Толя появлялся как бы на кого-то пожаловаться и о чем-то посоветоваться, но неизбежно жалобы переходили в грозный рык и хвастовство. Папа проникновенным голосом старался успокоить: «Толик, все мы люди…», «Что с ними сделаешь, Толик…». На худой конец у него была гримаска потрясенности и выразительный вздох. Толя вопил: «Самолыч! Я таких считал по пятеркам!»
Я долгое время думал, что эти пятерки — отметки, как в школе, и ничего не мог понять, пока не узнал, что по пятеркам охранники в лагерях считают на маршах подконвойных. Толя хвастал не этим, а тем, что режет правду-матку на партийном собрании и даже заместителю начальника цеха Крулю что-то такое завтра скажет в глаза. Хвастовство было одновременно и угрозой — тем, кто его недооценивал. Но они-то его не слышали, а слышал папа, маленький и щуплый, который страдальчески морщился от яростных криков, прикладывал ручку к сердцу, умоляя Толю успокоиться, соглашался, заводя глаза и подняв бровь, что означало всегда «да, но…», и едва Толя замолкал, торопился перевести разговор, сменить тему, осторожно подвести к тому, что да, конечно, все так, но и Круля (Ткаченко, Сергеева, Васю, Николаича, других) можно понять…
Не вникающему в существо разговора, мне было ясно, что понимание папы — это позор и унижение, а Толино непонимание — сила и смелость. Понимание не означало ум, а непонимание не было глупостью. Толя не хотел понимать, вот и все. Папа был мастером, начальником Толи, тот — его подчиненным, но боялся и приспосабливался папа, а Толя снисходил. Когда, отбушевав, он уставал, папа придумывал предлог вывести его на улицу и прогуливаться с ним там, чтобы мама с сестрой могли вернуться в комнату, поужинать и лечь спать.
Однажды я видел Ольгу Викентьевну и Толю на Промышленной. Они шли вдвоем в сторону Дома Культуры, наверно, в кино. Она держала мужа под руку, высокая, стройная и совсем не старая. Толя шел трезвый и гордый, что у него такая красивая и заметная жена. Их Таня, годом младше меня, плелась за ними сзади.
С Таней мы вместе были в пионерлагере от Тракторного. Я после пятого класса, а Таня, значит, после четвертого. Смена с самого начала сложилась неудачно, всех терроризировала шайка приблатненных — шестнадцатилетние с кастетами. Я был влюблен в воспитательницу младших девочек, слонялся в одиночестве по сосновому лесу вокруг лагеря, а вечерами торчал в темноте под окнами ленуголка, где старшие отряды танцевали под аккордеон. Таню не замечал, как и всех других девочек. Почти одинаковые, они прогуливалась стайками под руку по лагерным аллейкам, ненатурально хохотали и стреляли глазами. В последний вечер перед концом смены Таня, наверно, поругалась с подругами и шмыгала носом в темноте на террасе ленуголка. Там были сложены стулья, сбитые в пятерки, шаткая пирамида ножек и спинок. Я слонялся под высокими окнами, по тропке среди высокой, по пояс, жгучей крапивы, впитывая музыку, как голодный запахи еды, пьянея от нее, и услышал, как кто-то всхлипывает, шмыгает носом и тяжело дышит. Разглядел фигурку в темноте, в углу террасы, закрытом кустом сирени.
Таня сначала огрызнулась:
— Чего ты тут? Пошел отсюда!
Я сказал:
— Хочу и стою. Ты что, это место купила?
А потом мы сидели на скамейке, и она, всхлипывая, сводила счеты со своими отсутствующими обидчицами — так, будто не я ее слушал, а они: дуры, поселковые дуньки, папа не мордва, а русский, самый настоящий, и вообще он не папа, не отец, она знает, отец был разведчиком в Берлине, выдавал себя за немецкого офицера, погиб в самом конце войны, даже похоронен в Берлине под немецким именем, настоящая его фамилия до сих пор — военная тайна.
Потрясенный, веря каждому ее слову, я изо всех сил изображал умника-скептика, снисходительно усмехался: если тайна, то откуда же она знает? Ей рассказала мама. А мама откуда знает? Она тоже разведчик? Таня загадочно сказала: может быть. Я просил назвать фамилию. Поклялся мамой и Сталиным, что никому не скажу. Таня колебалась. Я запрезирал ее:
— Врешь ты все: твой отец — Толя Кобзев.
Решившись, она предупредила:
— Только никому.
Я снова поклялся.
Фамилия разведчика была Локтев.
Вскоре после этой смены я видел Кобзевых в «Гастрономе», где Толя, разъярившись, бесстрашно отшвыривал от водочного отдела отпетых бандюг, лезших без очереди, а Ольга Викентьевна в шляпке и Таня ждали его в стороне, у прилавка хлебного отдела. Таня жалась к матери, а мать не реагировала.
А вот в доме в переулке Щербакова, приходя за книгами, Толю ни разу не застал. Глотая одну книгу за другой, приходил иногда через день, в любое время. В каникулы перед восьмым классом уже чувствовал какое-то свое право — для кого-то же собрались все эти книги в шкафу. Других читателей в поселке вроде бы не было.
В Москве или Ленинграде на эту библиотеку могли не обратить внимания, но в тракторозаводском поселке из типовых двухэтажек, где стирали в цинковых корытах «хозяйственным» вонючим мылом и вся стирка — кальсоны, рубашки, халаты, пеленки, все казарменно-сиротского цвета, — вся стирка была развешана на веревках между столбами электропередачи, и всегда что-то полоскалось на ветру, в этом поселке очень неуместно выглядел шкаф, за стеклами которого теснились старые книги. Он и был абсолютно, безнадежно чужеродным. Учительница литературы, побывав у Ольги Викентьевны, осуждающе сказала: «Это все должно принадлежать государству, чтобы все могли пользоваться». Она упрекала Ольгу Викентьевну в кулацкой психологии, но сама этих книг не читала и не собиралась.