На агоре как раз лучше всего видишь результаты археологической «бухгалтерии»: камни времен Александра Великого и Птолемея поставлены в стены «вверх ногами» — не то по равнодушию, не то в историческую отместку, коровы раскладывают свои лепешки на исчерченные торжественной латынью мраморы, а сама агора уходит в болото, и там нежатся в теплой воде тритоны и оскальзываются с поверженных колонн лягушки.
А сердце все равно торопится обнять эту выглаженную тысячелетиями кладку, потому что, не видя, за что еще уцепиться воображением, и здесь рисует Святителя, торопящегося ночью спасать от бесчестия дочерей несчастного отца, подбрасывая им деньги, чтобы эти патарские девушки могли выйти замуж.
И католическая, и православная иконография особенно любят это неоспоримое предание и пишут в каждой картине и образе. Ну, у нас понятно — всяк вспомнит своего Николу, потому что он глядел из каждого красного угла (от дворца до нищей хижины). Но также и у католиков. У Джентиле да Фабриано в «трех компартиментах пределлы со сценами из жизни святого Николая Барийского» для церкви Св. Николая во Флоренции Святитель молод и ловок и бросает золотые шары в окно девичьей спальни, привстав на какие-то «ящики». И он так же юн и неузнаваем у Фра Беато Анджелико, когда кладет не шары, а кошельки трем спящим в одной постели девушкам, рядом с которыми, сидя, дремлет няня или служанка. (Вообще Никола нежно любим итальянцами Треченто, вскормленными великой культурой эмигрировавшей в Италию после взятия Константанополя Византии, где он в полном католическом епископском облачении у Джотто даже печалится у распятия вместе с Девой Марией и Иоанном. И его наперебой пишут Мариотто ди Нардо, и Бернардо Дадци, и Паоло Венециано.) А у Тициана он хоть и в том же католическом облачении в «Мадонне ди Сан-Николо деи Фрари», но уже вполне «наш», таков, каким его принято писать по лицевым подлинникам, — «взлыз, плешив, на плеши мало кудерец». И он таким и ходит в клеймах великих русских икон древнего письма по агоре Патары на добрые свои дела, потому что «священный реализм» мудрее реализма житейского, и знает, что правда не в фотографии лет, а в истинствовании, в том, что «образы суть… вещание добродетелей, изъявление крепости, мертвых возживление, хвалы и славы бессмертие».
Он таким и приехал с нами на свою родину в освященных отцом Валентином в ночной службе сегодняшних патриархийных иконах, которые мы предполагали дарить и здесь, в Турции, и домой увезти от святительского престола. И в старом медном литом образе XVIII века, который я захватил из дому с той же целью — побыть с этим образом на родине Николы и потом чаще делить с ним воспоминания о Патаре и Мирах. Ну и, может, не без той мысли, чтобы Святитель «лучше слышал» малые мои домашние просьбы о «крепости и возживлении». Потому что как ни знай умом, что образ не есть сам Никола, а только дорога к нему, напоминание о первообразе, опора души, не достигающей полноты без помощи воображения, а все-таки никуда своего простодушного язычества не денешь и непременно поймаешь себя на том, что просишь помощи у иконы, у этого именно образа, и кажется, порой просто подольщаешься к нему.
И я рад, что мы съездили вместе и что медный мой образ все хранит на себе тепло вечернего солнца. И вижу за ним и руины храма в неистовых самозащитных терниях, и Веспасиановы бани, и перевернутые камни агоры, и горячую стерню сжатого поля, и вполне «русских» коз, норовящих боднуть тебя в ответ на слишком смелые похлопывания по бокам.
И все слышу, как отец Валентин, преклонив колена на патарском песке у моря, доверчиво просит Святителя помочь России в тяжелый ее час, говорит о любви к нему в русском сердце, и видно, что явственно слышит здесь его присутствие.
Конечно, театры, гробницы, бани Веспасианового правления и арка времен Траяна выходят к приезжему человеку первыми. А базилику византийскую даже не всякий гид покажет, хотя она тут же при дороге, да к ней не подойти — колючие кустарники со страшными шипами затянули храм и берегут от праздного человека до времени, пока дойдут у археологов руки (как всегда, после театров и бань) и до него. Но русского человека, конечно, не удержишь. Мы забираемся внутрь, где уже просто не продраться, где обломки колонн и капителей, фризов и сводов как пали под ударами стихии и истории, так и лежат в терновом венце всякая на своем месте — только подними. И батюшка тотчас уверяет себя, что именно здесь служил дядя Святителя и что сам Николай мальчиком здесь же нес послушание чтеца, и радостно поет «Величание». Что-то в этом одиноком прославлении было родное, из недавней поры нашей Церкви, когда мы сами себе были языческим Римом на месте Третьего Рима и сами себе варварами, сеющими руины на месте святилищ, и также одинокие священники пели иногда среди волчцов и терний сопротивляющееся смерти «Величание». Как бы хотелось, чтобы и здесь понемногу христианские святыни не то чтобы выходили вперед, а хотя бы не очень отставали при воскрешении от терм и стадионов, палестр и бань. Это случилось бы, если помнить, что земля та — исток нашего предания, пространство небесных покровителей и учителей.
Даже гиды жалуются: стоит русскому туристу узнать, что там, куда его зовут, нет ни пляжей, ни развлечений, а есть только великие памятники и византийские храмы, так и не едет. Скучно ему. «Дома на руины насмотрелся», — говорит.
Каждый день — урок
Похоже, мы не разглядели эту страну с репутацией оптовой поставщицы ширпотреба или в лучшем случае изгнаннической «русской столицы» пореволюционных лет. Как будто русский человек дальше Константинополя не заглядывал и слыхом не слыхивал, что это земля не одних Константина и Елены и святой Софии, а родина самой нашей веры.
Ну, положим, дома об этом и немудрено не знать — мы все больше дети предания, чем школьного знания, домашнего благочестия, нежели богословия. Но там-то, там, когда все — открытие, когда каждый шаг — научение зоркости: ведь там все — первый день, все — начало!
И сколь неожиданно много открывается тебе в малых, сметенных временем городах, как приближается, «воплощается» евангельская история и апостольские деяния и как вразумляюще и остерегающе для ума все, что видишь. В Антиохии Писидийской, где пламень проповеди апостола Павла явился впервые, храм плодородной Кибелы зримо обнимается и поглощается храмом Августа. Когда же приходит пора христианства, уже церковь Павла встает в колоннаде Августова храма, чтобы противостать и Кибеле, и Августу. Разве разглядеть в горячем движении времени, что Церковь Христова не соревнуется с предшественниками, а зовет иное небо и иную землю?! И вот теперь колонны трех храмов смешались в горькой пыли в одно тленное тело.
Та же мысль будет мешать тебе в Иераполисе, в храме апостола Филиппа. Храм этот так высоко, так отдельно парит над Иераполисом, над черными кипарисами, окружившими внизу гробницы, словно «Остров мертвых» Бёклина, что никак не укоришь его в посягательстве на землю чужих богов.
Но все-таки, Бог знает как, сразу видишь, что он помнит о городе внизу, о его имперском размахе, и догадываешься, что его «прихожане» (еще не ведавшие этого понятия) были детьми этой властной традиции и не приняли бы бедного храма и не позволили бы только что узнанному ими Спасителю уступить Артемидам и Аполлонам в красоте и мощи парадного облика.
И, наверное, они и сами не сразу смогли бы объяснить, почему, стоявшие здесь с благодарностью, предают своего вчерашнего учителя и по первому разрешающему слову Веспасиана гонят и убивают апостола. Да потому, что кровь еще текла мерно и тяжело, как у Суллы или Помпея, и искала земных побед. И даже в том, каким образом гонят эти римские провинциалы учеников Филиппа, видна еще дикая молодость жестокости и коварства. Мучители и тут будут искать театра, «зрелищ», и «отважно» входить в грозную, запертую для горожан пещеру, где испытывалась «правота свидетельства» (если прав — выйдешь живой, если нет — останешься там). «Отвага» была труслива, ибо, входя в эту природную «газовую камеру», они, зная, что их там ждет, закрывали за дверью лицо приготовленной маской и выходили невредимыми. А ученики были беззащитны, не зная о тайне пещеры, и оставались там.