Самолет замер. Я сразу почувствовал это. Наступила тишина. Потом по кабине прошла дрожь и проник звук первого заведенного мотора.
…Да, с весны «шалаша» у меня уже не было. Но я жалел о нем совсем не так, как о потерянной вещи. Он представлял для меня нечто большее. Бесконечную нежность я испытывал к этому продуваемому всеми ветрами сооружению. Там у меня был сарайчик, в котором стоял удобный верстак, висели рубанки, фуганки, десяток разных ножовок, и там, когда мне не работалось, я возился с деревом, а то и просто сидел на стружках, вдыхая их чистоту и наблюдая за черно-красным дятлом, как бы укорявшим меня невероятным старанием и трудолюбием. На фоне золотой коры он был особенно красив и на мою кормушку не обращал внимания, а продолжал свое: тук-тук, тук-тук. И я, конечно, сознавал, что его-то философия и естественная, и стройная, и надежная. И мне иногда хотелось вернуться в «шалаш», снова пройтись по утоптанной мягкой дорожке, засыпанной сосновыми иглами…
Вероятно, был уже заведен второй мотор, а может быть, и третий, и четвертый, потому что кабина теперь дрожала сильнее и мысли начали рваться в предчувствии того, что должно было произойти сейчас. Но, подрагивая, самолет еще продолжал стоять на месте.
…И ведь, пожалуй, лучшего места, чем мой «шалаш», не было для того, чтобы раздумывать над листом бумаги. Да и вообще он оказался полезным и добрым приобретением, послужив мне верой и правдой и, можно сказать, не пропал бесследно, хотя много, как и следовало ожидать, за него не дали. Впрочем, не совершил ли я когда-то ошибку, уединившись от всех, окружив себя только соснами, за которыми однажды меня и нашла Оля?..
Ощутив толчок, я понял, что мы двинулись по взлетной полосе к стартовой линии. И это уже все. Мы двинулись неумолимо.
Я смотрел в потолок. Скорость вдруг стала меньше. Затормозив, самолет разворачивался.
Он застыл.
Остались, наверное, секунды…
«НЕ КУРИТЬ».
Вот теперь, вытянувшийся на земле, вздрагивающий и гудящий, сверкающий прозрачными кругами винтов, этот серебристый храм был готов наконец подняться в небо, если ему это удастся.
Гул начал нарастать все явственней, усиливаться с каждым мгновением и очень скоро превратился в рев, всепоглощающий и неумолимый. Телу сразу же передалось это адское напряжение металла. Я поставил ноги как можно крепче и как можно сильнее вдавил себя в кресло, ощущая, что стал одним целым с этой машиной. Рев сделался вихрем. Еще секунда, и все должно было разлететься, это уже был напор бушующего во мне урагана. И тогда мы двинулись, а я пригибался к земле, чтобы вцепиться в нее. Земля убегала… Я закрыл лицо и сжал зубы…
Нет, я не сразу понял, что это уже полет. Лестница в госпитале, куда я попал после Миуса, — вот что это было. Двадцать восемь ступенек между первым и вторым этажом. Всего их от земли до чердака было девяносто две, поднимавшихся с невыносимой крутизной. Я слышал вонзающийся мне в голову крик врача: «Ты орел, Галузо! Ты гвардеец! Ну выше! Еще ступеньку! Молодец! Еще! Ну еще! Я приказываю тебе! Еще!» — И я падал, завывая от ужаса, чувствуя удушье, слыша свист воздуха, схватившись за грудь.
Я выпрямился, поднял голову. Ровный рокот моторов. Тело как будто стало легче. Попробовал вздохнуть поглубже и тут же ощутил знакомый, зародившийся где-то возле сердца, пузырек пустоты. Но если боль и появилась, то едва заметная, терпимая, от которой можно было отвлечься. Я отпустил ручки кресла, убедившись, что все, кажется, обошлось.
Восемьсот километров в час… С такой скоростью от меня уносился город, в котором я родился и вырос, и для меня лучший из городов на свете, который я считал своим, как собственную рубашку, и знал, как собственную рубашку, и где раздавались быстрые шаги моей матери, и где, склонившись над шахматной доской в комнате с дубовым потолком, стоял мой отец. «Сделай себе хуже, но пусть душа твоя останется спокойной», — говорил он мне.
Мое детство прошло в большой петербургской квартире, купленной дедом еще до революции в доме на Кузнечном переулке, наискосок от рынка. Судьба деда была фантастической. Мальчишкой привезенный из деревни в Москву, подброшенный к воротам красильной фабрики, он оказался человеком редких способностей и к двадцати пяти годам уже начал жить на патенты. Дело было связано со смазочными маслами, красками и карандашами. Поклявшись, что переедет в столицу и даст сыну образование, дед сдержал свое слово, однако пожить в облюбованной и обставленной им квартире сам почти не успел. Не перенеся смерти своей жены — красавицы белошвейки, — летом четырнадцатого года он укатил за границу и не вернулся. Отец в это время был уже студентом университета.
Следуя деду, отец тоже посвятил себя химии и был довольно крупным инженером и, кажется, изобретателем. Иногда по утрам за ним приезжал большой и красивый «линкольн» с распластанной в прыжке металлической собакой на радиаторе. Я был в семье единственным, но небалуемым ребенком, обязанным учить немецкий, английский и французский, уметь сидеть за обеденным столом, знать, почему именно в России появилась таблица Менделеева, а кроме того, даже не упоминать, а тем более не расспрашивать про деда, который был жив, но кому-то продался. Запрет, естественно, обернулся тем, что неграмотный крестьянин-дед, ставший настоящим химиком, превратился для меня в самого интересного на свете человека. Из его писем было известно, что живет он то в Париже, то в Берлине, что он при деньгах, что краски и карандаши уже забросил, а потянуло его к земле и потому занялся теперь искусственными удобрениями. Каждый раз он писал, что приедет, чтобы взглянуть на меня и на мать, что уже собрался. Отец чернел, когда приходили эти письма, а моя жизнь превратилась в затаенное ожидание. Позднее отец тоже заинтересовался искусственными удобрениями и даже преуспел в этом…
Самолет, видимо, все еще набирал высоту. Пустота под сердцем давила грудь теперь ощутимее. От моего соседа тянуло одеколоном.
Я смотрел на вентиляторы, понимая всю безобидность нацеленных на меня отверстий. Я смотрел на них, а они надвигались.
Однажды дождливой осенней ночью мне уже приходила в голову мысль, что я был спасен на войне неизвестно зачем и живу уже на этой земле непостижимо долго. Это было почти год назад. И возможно, именно в ту осеннюю ночь я и начал свой путь в этот самолет.
У меня вдруг появилось странное и тягостное предчувствие, что я улетаю навсегда и уже не вернусь. Не от того ли передо мной пестрой полосой замелькали воспоминания? И затягивали все сильнее, а я как будто был даже не прочь раствориться в них, так это было просто и безопасно.
Стюардесса уже разносила воду. В такое время года у них всегда, должно быть, много работы, а эти посадки и взлеты, конечно, изматывают. Припухшие веки… Ей, очевидно, двадцать пять, а может быть, и меньше…
Если закрыть глаза, прошлое становилось еще ощутимее. И эта стюардесса тоже каким-то образом возвращала меня к моей юности. Я неожиданно подумал, что ей пошла бы гимнастерка и широкий кожаный пояс. Я действительно словно подводил черту под тем, что было моей прежней жизнью, с такой необыкновенной ясностью передо мной мелькали обрывки моего детства, мой дом, даже моя первая любовь. Может быть, это и в самом деле было проще, чем представлять себе будущее, или я хотел понять себя и ответить на вопрос: что же именно заставило меня сесть в этот самолет? Что я искал, чего не нашел и от чего улетал?
Когда началась война, мне было семнадцать. Отец настоял, чтобы я уехал из окруженного Ленинграда к родственникам матери в Курск, где должен был дождаться совершеннолетия и пойти в армию. Кончался октябрь. Дров уже почти не оставалось. Отец вышел из «пенала» — так мы называли его крохотную домашнюю лабораторию, — пожал мне руку, прощаясь, и долго кашлял: у него всегда были слабые легкие. Облокотившись на этажерку с книгами, мать стояла возле стены, похудевшая, совсем уже тонкая, с дрожащими губами, и была неловкой в самодельном и очень скоро ставшем ей большим ватнике, — пальцы длинные, восковые, под глазами круги от голода, голова вдруг поседевшая, нос вытянувшийся. Из рупора лихорадочно стучал метроном… Я пошел на Финляндский вокзал и упросил военных, чтобы меня посадили в эшелон и взяли на фронт. Они накормили меня, одели в форму. С ними на барже я переплыл Ладожское озеро. Но едва мы высадились, нас разогнали бомбами самолеты. Я очутился один в лесу, побрел неизвестно куда и понял, что заблудился, когда вдруг увидел среди болота немецкий автомат. Я решил возвращаться домой к матери и отцу, больше всего на свете боясь попасть в плен. Я не знал, что бреду по этому лесу совсем не туда, куда нужно, и уже никогда не увижу ни мать, ни отца. Они остались моими иконами. Деда со временем я тоже поместил в свой собор…
Правое крыло начало валиться вниз. Пустота под сердцем разрасталась уже всерьез.