Тут ее голос окреп и зазвенел:
Во тех лугах ходит белый олень,Белый олень, золотые рога…
Девушки переглянулись.
— На-ка, Елена свадебную запела.
— Страсть!
Про Елену говорили, что у нее изо рта «пропастью пахнет». Зубы у Елены редкие, острые, кошачьи. Она всегда старалась держать рот закрытым — дыхание у нее было гнилостное; по этой причине и засиделась в девках. Над ней смеялись парни, а теперь уезжал последний ее жених, молодой вдовец.
Бабы сбились по другую сторону обоза, среди них была и Авдотья. Когда приутихли первые крики и плач, Авдотья вышла вперед, низко поклонилась обозу и завела голос на причит:
Уж и куда, куда поезжали наши соколики родныеОт витого своего теплого гнездушка, от обидной своей семеюшки?Али плохо матушка кормила да нежила?Али плохо батюшка уму-разуму учил?Али степя стали да не широкие?Али темны леса стали да не густые?Али пшеничка выспела да не колосистая?Уж и припаду я, расступися, мать — сыра земля!Степь наша широкая да не стонет ли?Хлеба наши спелые да не клонятся ли?Соколики ясные, братушки!И на кого же вы нас, горьких, спокидаете?И на кого же вы полюшко оставляете?А чужая-то сторона не медом налита —Не медом налита да не сахаром принасыпана…
Мужики шагали за подводами, понурив головы.
— Правду кричит, вот баба!
— Голос у нее вольный да нежный!
Бабы ловили каждое слово, жадно вытягивая шеи, и жестоко тискали крикливых младенцев.
— Унывно как!
— Скотину со двора погони, и та замычит.
— Ох, истомушка!
Стражник заломил набекрень тугую фуражку и освободил пылающее ухо. Он дважды беспокойно оглядывался назад: там, на легком тарантасике, ехал старший чин. Наконец стражник не выдержал, его мерин, топоча копытами и вздымая пыль, проскакал вдоль обоза.
Стражник отдал честь.
— Баба неладно воет там. Прикажете убрать?
Старший чин был в сильном хмелю.
— Причит есть дикое выражение печали, — вяло промямлил он.
Стражник самолюбиво побагровел.
Между тем обоз выполз из деревни. Солнце палило головы, и воздух слоился, горячий и густой. Седая от ковыля степь и выцветшее небо сливались на горизонте в одну серую полосу. Расставаться положено было за деревней, у кладбища. Там передняя подвода резко остановилась, за нею встал весь обоз.
— Рожо́ны вы мои! — послышался отчаянный бас старой Федоры.
Длинный Дилиган рванул за ручонку оробевшую Дуньку и тонко крикнул старухе:
— Чего плачешь? Сама небось не рожала!
— Зато сердце-то у меня на всех и расположёно! — на всю степь ответила Федора.
Беловолосый новобранец ревниво шептал беременной жене:
— Сына принесешь — пропиши. Гляди, себя сберегай, не загуливай! Знаешь мой характер? Сомну!
Вавилка поцеловал мать быстро, словно укусил.
— Ну вот: выпили — и рога в землю. Не плачь, мамка, вернусь я — либо полковник, либо покойник.
— Будет скалиться, дурень, горе мое!
Вдова Софья подняла к телеге одного за другим четверых ребят. Лицо у нее было строгое и словно подернутое пылью. Ребятишки испуганно ревели. Софья крепко вытерла рот и поцеловала сына.
— На баб да на ребят хозяйство оставляете, — отчетливо сказала она зятю.
Двое мужиков переглянулись и опустили головы.
Длинноногий кудлатый новобранец встал на телеге, поискал глазами в толпе и безнадежно махнул рукой; это был жених Елены, вдовец, оставлявший кучу детишек на руках у своей старой матери.
Солдат, державший в руках младенца, тоже поднялся, поклонился толпе в пояс и сказал хриплым, запойным голосом:
— Прощайте, добрые люди, простите!
Ему ответили истовыми поклонами.
— Бог простит! — крикнул Дилиган и, отвернувшись, заплакал.
Обоз тронулся. У пьяного солдата с трудом вырвали младенца. Солдат тупо улыбался, в руках у него так и остался белый комок пеленки.
Обоз втянулся в степь, он становился все меньше и словно бы короче. Звуки гармошки доходили глухие, как из-под перины. Толпа оцепенело стояла у кладбища.
— У царя колокол такой есть, как брякнет — вся Расея закипит! — ни к чему прокричала старуха Федора.
Заплаканная молодуха жалостно глянула на Авдотью:
— Об нас горевала, а глядь, самой придется…
Авдотья обернулась сразу всем корпусом и твердо сказала:
— Моего сына не возьмут. Один сын, один работник в семье. Законы есть, матушка!
Глава пятая
Авдотья редко ходила вопить на сторону, предпочитая служить своей родной улице Кривуше. Здесь она досконально знала старого и малого и просто, певуче рассказывала о последних днях человека, о малых его привычках, о малых событиях его жизни. Она пела о живом, привычном человеке, и расставание с ним поэтому казалось особенно горьким и страшным.
На похоронах Авдотья шла на почетном месте, позади попа. Она вопила над покойником и в избе, но самый главный и отчаянный вопль выпевала по дороге на кладбище. Попа упрашивали не прерывать Авдотью, пока она не кончит. Иных же нанятых воплениц, кричавших оглушительно и бестолково, поп бесцеремонно осаживал, когда ему приходило время справлять службу:
— Ну, вы, помолчите!
Платили Авдотье яйцами, мукой, маслом, но больше старались обойтись угощением на поминках.
Садясь к поминальному столу, Авдотья теряла всю свою гордость мастерицы: она не была уверена, что ей приплатят. А дома ждали Николка и Полинаша. Когда покойник приходился хотя бы отдаленной родней, Авдотья приводила на поминки свекра и сына. В других же случаях вынуждена была украдкой напихивать в карманы лепешек, оладий, кусков мяса.
У Николки в детстве было развито холодное и даже расчетливое любопытство к покойникам. Он охотно увязывался за матерью на кладбище, потом на поминках наедался так, что распускал слюни и засыпал. Мать уносила его домой на руках.
Но так было в детстве, а подросший Николка становился все более угрюмым и застенчивым. Однажды пришла к Авдотье молодая вдовушка.
— Дома мать-то? — спросила она Николку, который в сенях отстругивал новое топорище.
— Дома.
— Привопила бы она мне, а? Поди скажи.
— Иди сама. Я при чем? — быстро сказал Николка и застучал топором.
Авдотья облилась жаром. «Стыдится меня, — подумала она. — Ремесла моего стыдится».
Между тем со времени первой мобилизации на войну она стала пользоваться особенным почетом и уважением. Матери, жены, невесты шли к ней поплакать от горького сердца.
— Приди пожалкуй мне, печальница, — говорила ей солдатка. — Может, вольный голосок до моего родимого долетит!
Авдотья приходила в избу солдатки посумерничать с прялкой, с вязаньем или с шитьем. В избу набивались бабы, каждая со своей работой. Между делом шли степенные разговоры.
Авдотья молчала или скупо поддакивала. Бабы ее не тревожили. Они знали: ее черед придет. И вот наконец Авдотья вплетала свой ясный голос в ритмичное шуршание прялок.
Это была песня утешения и надежды.
— Разве не течет день за днем, как река? Прошумели ветры осенние, просвистят и уйдут ветры зимние. Вешний ветер раскачает и распутает бабью печаль. Разве каждая пуля падает в сердце? Разве нет ей места в чистом поле? День за днем протечет, как река. Вот и вернется солдат на родную землю, к малым деткам, любимой женушке…
Авдотья подробно и трогательно выпевала встречу солдата с женой. Тут бывала описана и радость ребят, и жаркая постель, и первое веселое утро хозяина на своем дворе. Вот и пошел хозяин за плугом, и земля родит тучный хлеб, и кони добреют в теле.
Благодарная солдатка отвешивала Авдотье низкий поклон:
— Спасибо тебе, матушка. Сердце маленько отмякло, добрая ты. Пусть на твоей десятине больше всех родится!
Солдатка утирала радостные слезы и обильно одаривала вопленицу. Никто теперь не выгадывал в плате: Авдотья вопила о живых и скупиться было как-то неловко.
Впервые в жизни у вопленицы появился достаток. Она совсем освободилась от мелкой изнуряющей работы по чужим домам, заново переложила печь в своей избе, покрыла сарай, подняла плетень и начала тайно и упорно откладывать деньги на покупку лошади. Авдотья уже ходила на базар, приглядывала лошадь и с наслаждением торговалась.
В один из весенних праздников Николка вышел из двора в шелковой малиновой рубахе. На вороте и на рукавах у него цвели желтые розы.
Девушки окружили его и с удивлением разглядывали богатую рубаху. Ближе всех подошла тоненькая Наташа, любимая Николки. Наташа гордо насупилась и сообщила подружкам звонким шепотом:
— Он гармонь скоро купит! И лошадь!