— Я не знаю, господин Ротштейн.
— Очень жаль. Ты должен помнить о своих обещаниях, которые произносил, когда тебя зачисляли в пажи. Всегда тщательно доносить то, что к пользе или вреду ее величества касаться может.
— Но сие вреда ее величеству принести никак не может. Кроме как нашим желудкам.
Ротштейн отмел рукой слова как неприличные.
— Предерзостная шутка. Я повторяю, кто причастен к похищению придворного имущества?
Наступило молчание. Глаза Радищева казались озерами, застывшими в печали. Ротштейн с опаской отвернул свой взгляд.
— Жаль, что ты потерял память. Придется тебе посидеть в Комнате раскаяния.
Они были заперты в Комнату раскаяния думать о своем преступлении. В комнате — стол, два стула и две кровати на тот случай, если раскаяние затянется.
У двери караул: кандидаты в преступники сторожат самих преступников. Янов и Кутузов — в карауле, в комнате — Радищев и Рубановский. Первый хохочет, второй удручен.
— Что тебя так веселит? — мрачно цедит Рубановский. — Теперь не станут посылать на дежурство у высочайшего стола.
— Молчи! — Радищев вытаскивает из-под кровати сверток. — Ты посмотри, что передал нам Янов.
Он извлекает из свертка две железные маски, в которых пажи упражнялись на уроке фехтования.
— Возьми. Ты железная маска, и я железная маска. Наденем и никому ни слова. Полная тайна… Господин Вольтер будет рассказывать по всей Европе, что в России есть удивительные арестанты.
— Вздор, детские дурачества, — тянет Рубановский, но глаза его уже поблескивают, затея начинает нравиться.
— Ты боишься Ротштейна, — говорит Радищев, надевая маску.
— Рубановский никого не боится.
Через час гофмейстер Ротштейн приходит проведать провинившихся. Он строго оглядывает караульных, и Янов, разлепляя налившиеся сном веки, докладывает:
— Происшествий не замечено.
Ротштейн входит в комнату и в ужасе вскрикивает: на него глядят не лица его добрых детей, а две маски, страшные и загадочные.
— Что это? Что случилось? — Ротштейн отодвигается к двери и наконец понимает, что перед ним обычные фехтовальные маски, которые здесь почему-то выглядят зловеще.
Маски молчат.
— Что это значит?
Тогда одна из масок глухо произносит:
— Под страхом смерти нам нельзя открывать лицо.
— Ах вот как, — с облегчением смеется Ротштейн. — Какая глупая шутка! — И вдруг понимает, шутка опасна: она продолжает ту же тему, из-за которой чуть было не случился скандал на высочайшем обеде.
— Боже мой! Боже мой! Если узнает об этом двор… Если узнает об этом двор… Вон! Шнель, шнель!
Радищев и Рубановский опрометью кидаются из комнаты…
Вечера — время любимое. Пажи, предоставленные самим себе, разбредаются повсюду: прячутся в саду, усаживаются на лестнице, залезают на чердаки и даже убегают на улицу в кофейные и бильярдные. Из углов выползает сумрак, в приглушенном вечернем свете прячутся всевозможные загадки, час свободы будит мечты. Кутузов зажигает вологодскую сальную свечу и склоняется над книгой — историей крестовых походов.
Но сегодня вечер тревожен: кого запишут в книгу проступков?
— Меня и Радищева, — гордо говорит Рубановский.
— И меня, — робко вставляет Янов, обеспокоенный тем, что сегодня сильно отстал от друзей.
— А тебя-то за что? Никак, заодно? — усмехается Рубановский.
— Тогда и меня. — Кутузов отрывается от книги и преданно смотрит на всех.
— Тебя нельзя, ты святой, — машет рукой Рубановский.
Они умолкают. Янов скучнеет: жизнь несправедлива, ведь утром договаривались, что страдать будут вместе.
— Пирожные, — с надеждой роняет Янов.
— Пирожные? Ну и что? — спрашивает Рубановский.
— Ведь украли же…
— Ну, украл, положим, я.
— Но ел-то я.
Все смеются. Вчерашний вечер был веселым: Янов поспорил, что съест десять пирожных, которые Рубановский стащит в кондитерской комнате. Янов мужественно ел пирожные одно за другим, но подавился на шестом.
— Остальные же мы доели вместе, — напоминает Радищев.
— Утром бы и сознавались, — сердится Рубановский. — Вон теперь сколько проступков накопилось! Будет порка. Нет, промолчим.
— А завтра идти к священнику. Что ты скажешь на исповеди? — резонно напоминает Кутузов.
Они молчат, размышляя о сужающемся тупике, в который их загоняет жизнь.
Янов начинает убеждать: надо сознаваться. Во-первых, пострадают все вместе. Во-вторых, признанием в воровстве сохраняется кондитерская комната, тогда ее оставляют в доме — это обещал Ротштейн. А где еще полакомишься?
Доводы, особенно последний, убеждают. Они решают признаться по очереди. Сначала — один, через минуту прибегает другой, потом третий… это будет смешно, и гофмейстер раскудахчется, но поймет, что надо всех простить.
Первым должен идти Радищев.
Он крадется к домику Ротштейна и заглядывает в окно. Гофмейстер сидит за столом, лицо его размягчен-но, мечтательно, печально — он пишет письмо дочери. Иногда он притрагивается к стоящему на столе портрету дочери, гладит его.
И эту минуту надо было омрачить. Радищев вдруг понимает жестокость проделки, задуманной пажами. Он поворачивается и уходит.
— Ну? Ты признался? — нетерпеливо спросил Рубановский. — Теперь идем мы.
— Нет, — мрачно отозвался Радищев. — Это было бы издевательством.
— Но мы решили! Ты предаешь нас!
— Сделай я по-другому, я бы предал себя.
— Но почему?! Ты должен поступать как все!
— Я поступаю по собственной воле.
— Ты трус! — кричит Рубановский. — Завтра деремся на манеже в одиннадцать!
— Нет, — насмешливо отвечает Радищев. — Пожалуй, оставлю тебя в живых!
— Рубановский, Кутузов, — карандаш императрицы скользил по листу бумаги, — Радищев… Франц, не тот ли это мальчик с нежным румянцем, который так плохо держит серебряную тарелку?
— О, матушка, тот, — сокрушенно клонит голову гофмейстер Ротштейн. — Рассеянный мальчик, но в науках памятлив и искусен. В этикете же слаб, есть проступки, — печалится Ротштейн, уже готовый вычеркнуть Радищева из списка.
Екатерина задумалась:
— В Европе ему учиться не придворным церемониям. В науках — памятлив. Вон Владимир Григорьевич Орлов каких успехов в Лейпциге достиг. Оставим. Сказывали, что его дед, Афанасий Прокофьевич Радищев, денщиком у Петра Великого служил. Значит, ветвь доброго дерева… — И она обводит кружком фамилию.
Ротштейн благоговейно принимает бумагу. Ни один из пажей, которых он рекомендует послать в Лейпциг, в университет, не вычеркнут из списка. Это большая удача, это высокая оценка педагогического дара гофмейстера.
В декабре 1766 года несколько карет, наполненных провизией, домашней утварью, книгами, отправились из Петербурга в Лейпциг. Шесть пажей, чьи фамилии были обведены самодержавной рукой, да еще шесть молодых людей, отобранных в Москве, Новгороде, Смоленске, уезжали в далекую Германию, чтобы постигать там науки. Отец Павел осенял крестом тяжело нагруженный поезд.
Морамберт, Ротштейн, потерянные, погрустневшие, стояли на дороге. Прощание было недолгим, потому что новый гофмейстер Бокум, сопровождающий пажей, не любил сантиментов, торопил отъезд, а команды отдавал громкие и резкие, отчего кони вздрагивали…
КЛЕТКА ДЛЯ ГОСПОДИНА СТУДЕНТА
В Лейпциге любили порядок и галантное обхождение. У выхода из городского сада миловидная девушка вручала гостю букетик цветов; гуляющие на крепостном валу горожане издали раскланивались друг с другом, иной купец, даже неуч, останавливался, чтобы осведомиться о том, здоров ли благочестивый профессор Геллерт и на какую тему сегодня читал лекцию в университете Платнер; книгопродавцы, случалось, давали книги студентам на время под честное слово; в пивных всегда вежливо предлагали выпить вторую кружечку, полагая, что ограничиваться одной — значит, невежливо обращаться со своим организмом. Даже нелюбимого прусского короля Фридриха II жители Лейпцига не очень бранили, соглашались, что можно назвать его выдающимся монархом, но никак не великим. Какой же это великий человек, говорили они, если он во время Семилетней войны не жалел ни земли, ни денег, ни людей? Нет, уж ребенку ясно, что король понапрасну погубил свою превосходную армию… Тут, казалось, вот-вот вылетит по адресу Фридриха крепкое словечко, но нет, обходилось: горожане посмеивались и расходились: великий — курам на смех!
Редко нарушался порядок в тихом городе: однажды студенты подрались с солдатами, и еще был случай: студент стащил у мельника осла и проехал на нем по городу. В ответ на упреки в бессовестности студент отвечал, что он хотел представить, как Иисус въезжал на ослице во град Иерусалим.