Петр Леонтьевич Юдин всегда любил эту пору года — канун весеннего сева. Бывало, отпразднует пасху, выезжает в поле. И работает. Да так работает! Все на свете забывает. Смотрит в такие дни на свои загоны — и душа радуется. Вот оно, богатство! А если удастся прихватить две-три десятины лишку — на весь год радость. А нынче нет спокойствия на душе.
Всегда с тайной надеждой встречал он весну, ждал: вот уродит земля к осени семьдесят, и он станет человеком. И не то чтоб не родила. Бывали удачные годы, собирал до семидесяти пудов с десятины — правда, мало таких годов выпадало, — и все-таки не пришлось поносить на своем веку плисовых штанов и красных с набором сапог.
Приземистый домик Леонтьича стоял в Усть-Мосихе за прудом. Стараньями многих лет удалось пристроить к нему крытый двор, завозню и низкий, с подслеповатым окошком хлев.
Всю жизнь Петр Юдин мечтал поставить в центре села, где-нибудь рядом с церковью или никулинским магазином, если уж не крестовый, то хотя бы настоящий, под железом дом, обнести его тесовым забором с высокими смолеными воротами. Но так и не мог выбраться из Заречья. А тут вдруг незаметно подкралась старость. И остался он жить на отшибе в осевшем от времени пятистеннике с плетнями вместо забора.
Теперь он лелеял последнюю надежду — дочь. Намеревался выдать ее за Хворостовского сынка Кирюшку.
К тому же, как рассказывают, тот постоянно на игрищах крутится около Насти. А Кирюшка — бывший унтер. Правда, народ болтает, что его потому и не мобилизовали в армию, что будто бы отец отвез в Камень два воза пшеницы. Но ведь, признаться, кому охота из дому в солдатчину.
А отец в силе, имеет достаток. Породниться с Хворостовыми было давнишней мечтой Леонтьича.
Вот и пришлось из-за Насти тащиться по бездорожью в город на базар. Жена уже третью неделю жужжит в уши, что девке нужно к пасхе новое платье. Да он, конечно, понимает — скупиться в этом деле не следует.
Съездил, отвез три мешка пшеницы, а платья так и не купил, насилу сам ноги унес…
Подъехавшего вчера чуть свет к базару Леонтьича удивил необычный гомон: все суетились, кричали, какие-то подозрительные парни сновали между возами, шушукались.
«Кого-то обокрали, должно», — мелькнула у старика догадка, и он закричал на жену:
— Ну ты, не разевай рот! Тут тебе не деревня, враз обчистят!
И сам пошире, как наседка, расселся на возу, беспрестанно оглядывая мешки.
Встав с возом в хлебный ряд и развязав верхний мешок, он приказал жене глядеть в оба, пошел к соседу, заросшему рыжей щетиной мужику в крытой черным сукном шубе.
— Ну как торговлишка?
— Да так… не будет ноне торга.
— Пошто?
— Какие-то грамотки ищут.
— Какие грамотки? — не понял Леонтьич.
— А бог их знает… Царя скинули — теперь вот и кружатся не знай чего. При царе спокойно было, а теперь каждый норовит верхом сесть.
— А что в грамотках-то пишут?
— Нешто я их читал.
Так ничего толком и не узнав, вернулся к своему возу, обошел его кругом и полез было на мешки. Но только поставил ногу на ступицу заднего колеса, как увидел в соломе свернутую в трубку бумажку. «Она! — сразу же бросило в жар. — Теперь и хлеб заберут, и коней, и сам насидишься». Он воровато оглянулся и, заметя подходившего милиционера, спихнул мешок на эту бумажку.
Ища на ком сорвать зло за свой испуг, снова заорал на жену:
— Ты, ворона, сидишь, раскрылатилась. Тебя вместе с мешками утащат!
— Чегой-то, отец, шумишь ноне?
— Не знаешь, так молчи. Вот бог умом-то обнес…
Сидел на возу как на головешках. Подошедшему старику с аккуратненькой недеревенской бородкой заломил такую цену, что даже собственная жена ахнула.
Потом провели арестанта. Он шел вдоль возов с кошелкой и закупал продукты, видимо, на всю камеру. Когда арестант поравнялся с Леонтьичем, тот вдруг узнал в нем устьмосихинского парня — Фильку Кочетова. Филька приветливо махнул старику рукой и нахально засмеялся:
— Здорово, дядя Петро! Чего глаза выкатил — диковина? Погоди, скоро мы их будем так водить, — кивнул он на сопровождавшего его милиционера и, удаляясь, махнул рукой. — Поклон передавай Насте.
Проводив глазами Фильку, Леонтьич соскочил с воза, подтянул чересседельник и, нахлестывая лошадей, погнал на постоялый двор. Здесь он, несколько раз оглянувшись, вытащил из-под мешка листовку, бросил ее на землю и стал неистово топтать ногами.
— Чего, али раздумал продавать хлеб? — несмело спросила жена.
— Раздумаешь. Тут в тюрьме насидишься не знамши за что.
Из-за плетня показалась усатая голова в кепке.
— Что, мужичок, продаешь хлеб?
— Продаю, — успокаиваясь, ответил Леонтьич.
Человек перепрыгнул через плетень, подошел. Леонтьич опасливо косился на валявшуюся на земле бумажку. Торговались недолго.
Через полчаса Леонтьич помог перевалить через плетень мешки с пшеницей, получил деньги и, в нерешительности потоптавшись на месте, еще раз оглянулся, схватил перепачканную бумажку, сунул за пазуху. Выехали со двора. По улицам ехал озираясь. На удивленный вопрос жены «А как же платье?» — буркнул:
— Скажи слава Богу, что сама цела.
Жена, уразумевшая только одно, что старик чем-то страшно перепуган, молчала всю дорогу…
2
Ворота открыла Настя, худощавая стройная девушка с длинной, чуть не до колен, светло-русой косой. Она кинулась было к возу, но мать жалостно запричитала:
— Не купили, доченька. Отец как ополоумел: и минуты на базаре не побыл. Напужался чегой-то…
— Цыц ты, дура. Моли Бога, что сами живы-здоровы приехали.
Он торопливо распряг лошадей, бросил на телегу упряжь и через кухню, мимо шепчущихся жены и дочери, прошел в горницу. Что-то долго там сопел, потом позвал:
— Настя, поди-ка сюда! — И протянул вошедшей дочери замурзанный лист бумаги. — Почитай мне.
Старик сгорал от любопытства. Столько перенес он страху из-за этой проклятой листовки! Что же все-таки в ней написано? Поди, опять, как небось, большаки зовут воевать за землю? Куда ее еще больше, земли? Эту бы каждому засеять сполна, и то за глаза бы хватило. Мутят людей не знай из-за чего. Правду говорил дед на базаре: каждый норовит верхом сесть на мужика.
Настя, разгладив на столешнике листовку, начала медленно читать:
— Товарищи рабочие, крестьяне и солдаты!..
«Ишь ты: «товарищи»! Гусь свинье не товарищ, гольтепа несчастная…»
— …вся Алтайская губерния сплошь разграблена, мужчины и женщины, старики и дети опозорены, перепороты плетьми, многие расстреляны…
Не успев еще сообразить, какая взаимная связь между творившимися в селе событиями и этой листовкой, Леонтьич с ехидцей подумал: «Никого чтой-то у нас за здорово живешь не расстреляли. Фильку разве арестовали, так его следует, давно следует…» И тут же спохватился: «А Кузьму Полушина повесили, так, царство ему небесное, греховодник был, всю жизнь супротив шел… Разве можно на властя оглоблю поднимать!..»
— Товарищи рабочие, крестьяне и солдаты! Чаша народной крови, слез и страданий переполнилась и льется через край, зато переполнилась и чаша гнева народного.
Товарищи, все, кто жаждет свободы, кто не может превратиться в покорного подлого раба, кто не может и не желает простить убийцам и насильникам смерти замученных отцов и братьев, позора изнасилованных сестер, жен и дочерей…
«Нужно на самом деле Настю скорее выдавать, — улавливая смысл только отдельных фраз, подумал Леонтьич, — а то грех случится, тогда пропало все».
— …всех зовем мы взяться за оружие, организоваться в боевые отряды, восстать против угнетателей, палачей…
В ряды революции! В ружье!
Да здравствуют Советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов Сибири!
Смерть белогвардейцам!
Да здравствует Советская Социалистическая Россия!
Томский подпольный комитет РКП (б).
— Как ты говоришь? Подпольный?
— Да, подпольный комитет.
— Ишь ты, сами в подполе сидят, а народ мутят.
Леонтьич взял из рук Насти листовку, хотел разорвать на мелкие клочки, но раздумал и положил за пазуху: «Пойду покажу свату, он мужик башковитый, растолкует, что к чему». И тут вспомнил про Фильку, но ничего не сказал. А за столом, когда ужинали, сердито посмотрел на дочь.
— Утром видели твоего обормота Фильку. Милиционер приводил под стражей на базар.
У Насти застрял кусок в горле. Положила ложку и медленно вышла из-за стола. Отец свирепыми глазами следил за ней, вдруг стукнул кулаком по столу.
— Ты не крути мордой, когда тебе говорят! Из головы выкинь этого голодранца… Запорю вожжами, ежели будешь по нем сохнуть! Заруби это себе.
Мать, загородив Настю, попыталась успокоить старика.