В той же зале было длинное темное сооружение, которое называли Библиотекой. За стеклами тесно жались друг к другу большие зеленоватые тома, а за ними в глубине – бессчетное множество других, так что ужас охватывал при мысли о них, и еще было страшно представить – вдруг ты заблудишься в городе Асуньон-дель– Парагвай, который в виде черной гравюры раскинулся в самом центре Энциклопедии. Так я сидел чуть в стороне от книжных рядов в одиночестве, в непроницаемой тишине, а за стенами дома шел дождь. И сегодня я не знаю точно: эта история – то ли я измыслил ее, то ли увидел во сне, то ли вспомнил, перелистывая знакомую книгу?
В своем вертепе[5] марионетка Арлекин дожидался начала репетиции; согнутый пополам, он напоминал небольшой узел из палочек и тряпок. Худо-бедно, его поза позволяла ему по крайней мере разглядывать свободную игру красного и черного на своем одеянии, освещенном ровным и чистым, как серебро, светом, струящимся из широкого слухового окна. За его спиной находилась дверь, через которую по окончании представления уходили Маэстро и его помощники, а перед ним – узкий, тонущий во мраке зал театра.
«Боже, – размышлял Арлекин, который в силу того, что он вполне осмысленно разучивал свои роли и постоянно слышал разговоры Маэстро, научился выделять это слово и пользовался им, строгим и терпким, в особых случаях, – боже, если бы я только мог оставаться здесь весь вечер, все годы, пока не заслышатся трубы ангелов и я не встану и не выйду своими собственными ногами за дверь, где ты, грозный Господь, будешь стоять в окружении ангелов!» В глубине своего простодушного сердца кукленок полагал, что по ту сторону двери – простой двери, которая служила выходом из театра, – начинался рай или по крайней мере место, где находится бог.
Тут открылась дверь и послышались шаги кукольного Маэстро – он приближался.
«Боже, – думал Арлекин, – если бы хоть на этот раз я взбунтовался, и, когда он велит мне поднять правую руку, я опустил бы ее, а когда – левую ногу, я и ее опустил бы, а когда он прикажет что-нибудь еще, я бы не подчинился!» Его голосок метался внутри деревянной груди, а вокруг стояла мертвая, непробудная тишина.
Маэстро подходил все ближе. У него было доброе широкое, обрамленное белой бородой лицо, но глазки были черные и обжигающие, точно огонь.
«Представим, – сказал он (с куклами он говорил так, будто не сомневался, что у них есть собственная жизнь, – это приучило его глядеть на них как на живых существ и, таким образом, добиваться большего правдоподобия в кукольных комедиях), – представим праздник под землей, в глубоких коридорах. Разные там фигурки, красные и синие, белые и зеленые, пляшут в подземных ходах-переходах. И ты, стало быть, Арлекин, вместе с ними несешься по этим земным недрам».
Объяснив сцену, он поднял Арлекина: левая нога – вверх-вниз, правая рука – вверх-вниз, как тому в глубине души ни хотелось поперечить – опустить поднимаемую руку или, скажем, поднять опускаемую ногу. Его не слышный никому голосок взывал из глубины древесины, моля о том, чтобы сломались шарниры, но где там: руки Маэстро ловко влекли его в танце по доскам.
Снова Арлекин лежал на помосте, и свет, падавший с потолка, омывал его своими водами, высвечивая темные треугольники его наряда. Он думал, строил планы.
С той самой поры Маэстро начал говорить, что его Арлекин как живой: настолько он был подвижен, так поразительно угадывал скрытые его намерения, чуть ли не предвосхищая каждый его замысел. Достаточно было малейшего движения пальцев, чтобы кукольные руки вскинулись с поразительной живостью. А если приуставшие за день, задеревеневшие пальцы медлили, ножки Арлекина натягивали нити, словно торопили хозяина.
Так, исподволь, не сознавая, что происходит, ибо в глубине души он объяснял это великолепным устройством куклы, Маэстро стал менее требователен к себе, целиком полагаясь на сноровистого Арлекина, который сам плясал и передвигался по сцене, волоча за собой две большие человеческие руки. Пожирая Арлекина глазами, с ликованием в душе, упоенный быстротой, с какой на концах ниток двигались его пальцы, Маэстро воспарил в мир фантазий и грез, пока все это не стало одним сплошным обманом глаз.
Настал день большого праздника, сноп света, падавшего сверху, выхватывал зрителей, сидевших в первом ряду, оживляя их кроваво-красные, черные или зеленые наряды. Маленький точеный Арлекин кружился в своем головокружительном танце, прыгая как никогда раньше, а Маэстро следил за ним безразличным взглядом, ощущая, как его руки тяжело волокутся за нитями. И неожиданно перекувырнувшись, с закостеневшими руками и ногами, он, подобно тяжелому мешку, рухнул сверху на пол сцены. Пристально вглядываясь в него, Арлекин застыл на месте – то ли оттого, что перепутались нити, то ли по какой-либо другой причине. Перед ним покоилось грузное тело Маэстро: борода растрепана, руки и ноги потешно раскинуты.
«Ага! – ликовал голос в безмолвной деревянной груди. – Каково?» (Мы-то знаем, что все это подстроил сам Арлекин.)
Зал разразился неслыханным хохотом, стены зашатались, тогда кукольный Маэстро поднялся и под аплодисменты сделал изысканный реверанс. Потом он подошел и, положив руку на голову Арлекина, сказал медовым голосом, хотя глаза его метали молнии: «Вот и закончилась, малыш, комедия твоего бунта. Неслыханный успех».
Не знаю, именно ли эту историю я читаю в темной зале памяти, когда за окном идет дождь, ведь необходим очень ясный ум (а его бог дает далеко не каждому), чтобы во всей достоверности удержать в памяти истинные дни, не подмененные фантазиями или грезами.
Хотя, в общем-то, так ли уж важно, какая из историй приключилась – та или эта. Куда важнее – и я чувствую это всем своим существом – в одиночестве вслушиваться в суровое, напряженное безмолвие вокруг, пытаясь что-то преобразить, написать между строками, проникнуть в них, сломать их и возродить. Это что-то, неизменно маячившее перед глазами, терпеливо вело все к последней точке.
История о враждебном дагерротипе
Верх этой мраморной лестницы я не могу различить, так как его заволокло мглой. А на лестнице, возле белой железной калитки, стоит мальчик, на его матросской шапочке большими золотыми буквами выведено: «Redoutable»[6]. На всем белом свете только и есть эта мраморная лестница и мальчик.
Не ведаю, что это за место. Но прихожая такая же, как и в те времена: два ковра на полу, разделенные узким проливом из плиток, и книжный шкаф в углу с его запыленными стражами снаружи; портреты под стеклом, которые еще в ту пору предпринимали попытку пошевелиться – изменить положение руки или учтивее обычного улыбнуться в надежде, что кто-либо задержит на них взгляд и этим воспрепятствует их каждодневному испарению, что и является забвением; а в глубине – темное сокровище. Но самое главное – вглядитесь в портрет моего кузена Элисео, висящий на стене около выступа, напоминающего башню (на месте бывшего здесь потайного хода, о котором говорили: «Сегодня мы наверняка отыщем его, это уж точно», и так день за днем, хотя так и не отыскали его никогда) – там была еще дверца, синяя, как в Большой Пизанской Башне.
В старомодной матросской шапочке, черной и без надписи, спиной к серому простору моря и ветра, в тумане, сотканном из тончайших металлических волокон (знать бы, откуда он взялся), так далеко от родной реки Альмендарес[7], маячит фигура моего кузена. В то время (в какое?) нам было хорошо известно, что это сделанный по заказу портрет. Песок, море и воздух были одним живописным полотном, лодка – другим, а стоявшая впереди фигура моего кузена завершала композицию портрета, с бесспорной мастеровитостью выполненного мосье Хуаном, фотографом. В те поры мы знали, где начало и где конец грезы.
Да вот только судите сами: дом пуст, никто в нем не живет, разве что темнота. В те поры его переполняли тысячи звуков, тысячи отблесков, сходившихся в этом месте свидетельством того, что все здесь бодрствуют, глаза у всех открыты, переполнены светом грез. А сейчас здесь, наоборот, царит лишь темное безмолвие, в котором мы молча беседуем – образ и я, ты, образ, и я, взывающий в этом одиноком, покинутом всеми уголке к тем, кто начеку, к тем, кто жив, кто не спит, но грезит. Что это – слышатся шаги? Кто-то находился все это время у дверей. И вот сейчас слышны его легкие, вкрадчивые шаги. Позвольте сказать вам, откуда они доносятся – от входа: по белому мраморному полу они скользят между темной мебелью, между двумя бесконечными дорогами зеркал. Я утверждаю: по другую сторону двери есть коридор, кто-то приблизился к этому месту, чтобы поговорить со мной, кто-то пришел со мной повидаться.
Вот он уже в двери – смотрите. Этот мальчик – я, в дверях я, мальчик, и мне шесть лет. Вот он – мой костюмчик шестилетнего, вот она – моя шапка шестилетнего, вот оно – мое тело шестилетнего, вот она – моя кровь и плоть шестилетнего. Мне бы уйти, мне бы убежать отсюда – не должны мы встречаться лицом к лицу.