Вот он уже в двери – смотрите. Этот мальчик – я, в дверях я, мальчик, и мне шесть лет. Вот он – мой костюмчик шестилетнего, вот она – моя шапка шестилетнего, вот оно – мое тело шестилетнего, вот она – моя кровь и плоть шестилетнего. Мне бы уйти, мне бы убежать отсюда – не должны мы встречаться лицом к лицу.
Разве не я взываю, разве не я кричу? И вот я, взывающий, прижимаю свое огромное ухо к двери, сверлю своими огромными глазами дверь – силюсь понять, что происходит.
Мальчик стоит перед портретом. Руки за спиной – стоит перед портретом и глядит на него. В другие времена он всегда глядел на него с почтительностью. (Я хотел бы стереть эту фразу «в другие времена», потому что их у меня нет, но она уже написана, и я не в силах стереть ее, даже если стану толкать буквы кулаками, как я это пытаюсь делать.) В другие времена я всегда глядел на него с удивлением – на этого мальчика, приплывшего по морю в столь пустынное место на своей лодке – от туманного горизонта к этому пустынному месту, по морю от своего дома к этому пустынному месту, – и отсюда с видом первооткрывателя, победителя, он говорил родителям в их доме: «Видите, родители, вот он я на открытом мною острове».
Вошедший оглядывается, и вокруг него одна только тишина. За каждой дверью отверзается пропасть, за каждой – колодец, мрак, о чем он не ведает, принимая все это за обычный вечерний сумрак. Маленький и одинокий, он садится в широкое плетеное кресло, как хорошо воспитанный ребенок, снимает белую шапку, играет ею, читает буквы, образующие надпись «Redoutable», и ждет.
И тут я догадываюсь о страшной опасности. Скажите на милость, из какой материи сотворены мальчик, стены, портрет, – разве не из той же вековечной массы грез, не из той же, что образует ночи, вчерашние и позавчерашние дни? И нет ничего странного тогда, что фигура спускается с портрета, приближается к мальчику и окликает его: «Элисео». Теперь-то вы понимаете страшную опасность, угрожающую всем устоям и законам, которые, подобно чемпиону, я должен отстаивать до самой смерти? Видите, фигура приближается и окликает мальчика, видите, мгла приближается и окликает свет, видите, хаос приближается и отрезает грезе путь к бегству! Подобен жалкому зверьку порядок, трусливое у него сердчишко!
В зале становится темно. Окно, словно огненный колодец из чистого золота, излило на пол светящийся ковер. Его неясная, совершенная, бесконечная глубина наполнена разлитой снаружи ночью. Перед самым моим лицом мерцает этот коридор света, эта уходящая к звездам дорога. Свет омывает ноги спокойного мальчика, от кромки света взмывает стена.
Взгляните на меня – рассмотрите Элисео Диего: напрягая слух и зрение, он стережет шестилетнего мальчика. Я и говорю (я ведь сказал об этом), я и пишу (и о ком пишу – тоже я). В моем огромном теле гиганта я проник в ту часть истории, на которой никто не задержался, ведь я, гигант, проник в историю с другой стороны, и упорядочиваю ее, творю, и этим творю самого себя. Видите Элисео Диего, который повернулся лицом к своей грезе и глядит на нее во все свои глаза? Вот бы сделать ее вечной! Вот бы ей стать непреходящей, одной увековеченной минутой, длящейся столько, сколько длится слово! Вы видите преображение мальчика в меня, в тело из темного праха, которое он одушевляет своей кровью, – в гиганта, ютящегося в ночной пропасти, приблизившего свое лицо к дверям грезы? Здесь в точности повторяется его скорбь, повторяюсь я – его двойник – в сотворенном им мире, выглянувший из двери в ночную пропасть, в то время как свет, возникший вокруг его пространства, затопляет его книги и бумаги, запаляя их на своем холодном костре, – говорю вам: я умираю с каждым написанным словом, так же как с каждым часом умирает он, а окончательно я умру с последним словом. Я – Элисео Диего, стоящий лицом к лицу со своей грезой, – во все глаза гляжу на этого мальчика, который прячется в полумраке, на эту картину на высокой стене, в широкой раме, распахнутой в кошмарный сон и в хаос, из которой выглядывает угрожающая фигура. И я подхожу и говорю.
«Дорогой наш кузен, – говорю я так, что мальчик этого не видит, – дорогой кузен, если ты не двигаешься, если ты намерен ничего не видеть, не слышать, не чувствовать, то я расскажу всем этим господам, – и я делаю широкий жест, домысливающий вокруг меня строгих господ, преисполненных почтения и отвешивающих вежливые поклоны, – расскажу всем этим господам чудесную историю твоей смерти». И тихонько, на ухо, я рассказываю мальчику все как было, успокаиваю, унимаю его – он перестает играть своей шапкой и засыпает.
Под мелким и упрямым дождем (а было это в 1874 году) черная двухместная карета Дядюшки и Тетушки дожидалась их у входа, совершенно неподвижная вблизи тротуара. Одетые во все черное, под двумя огромными зонтами, они спустились к карете, а за их спиной рушился дом, от которого остался один лишь фасад, – и тут необходимо напомнить, что мы не можем видеть все вещи все время, вот они и используют эту нашу ограниченность, чтобы отлучиться или беспорядочно рухнуть, едва мы отведем от них взгляд. За Дядюшкой и Тетушкой следовал мой кузен в своей новой, недавно купленной великолепной шапке – в те поры нельзя было встретить другую такую, – и все трое исчезли в надежном и удобном укрытии кареты.
Под мелкой и упрямой моросью вороные высекли из брусчатки глухой цокот, и были они похожи на двух рыб, которые волокут нечто из водорослей по дну прозрачной лагуны. А там пошла улица Обиспо, узкая, словно коридор в доме, где беспокойно оглядываешься – не высунется ли вдруг из двери один из комнатных домовых, и все это время сердце не дремлет и глаза начеку.
Салон фотографа мосье Хуана улетучивается, стены превращаются в дым, становятся высокими гранитными скалами Зунда, теснящими бесконечные воды умопомрачительных глубин, покинутых рыбами, и над всей этой пучиной идет красный пароход с его двумя колесами, которые вращаются с постоянством приступов лихорадки. Но мосье Хуан ищет длинный светлый берег с одной-единственной перевернутой лодкой, помятой людьми, а на песке видны следы ног, теряющиеся неведомо где. Все это послужит фоном для портрета. А впрочем, этим фоном мог бы стать извилистый фьорд, похожий на кривую, заточенную до смертельной остроты саблю.
Тут-то и стучат в дверь, и мосье Хуан – весь услужливость и внимание. Перед ним высокий кряжистый господин с начавшей седеть бородой, одетая в черное госпожа и смущенно озирающийся мальчик. Мосье Хуан приглашает их войти и застегивает свою рабочую тужурку, стараясь, чтобы не так бросалась в глаза чрезмерно небесная голубизна его длинного галстука.
Стены высокой зауженной залы теряются в сумраке под потолком, где едва виден сплошь золотой бордюр. Кузен, стоящий около родителей, глядит на белые бокастые кувшины, на красные экраны, пронизанные светом, который приобретает на них пунцовый цвет, на лампы, висящие на диковинных цепях, а под ними – ковры с пробудившейся игрой темных тонов. В кресле спящий мальчик в ослепительно белом костюме, рука его упала – в ней все еще зажата шапка, а в окно просачивается свет, который вытягивается у его ног словно огненный пес. Наступило утро, похожее на чудо нового сотворения мира, свежий дождь-барабанщик пробуждает все и вся от сна, и меня пробуждает, требуя, чтобы я подошел к окну и засвидетельствовал новое сотворение мира. Также и мой кузен – внезапно услышал дождь, стучащий по невидимой крыше.
«Что сеньорам угодно?» – спрашивает мосье Хуан, усаживая их. Глаза его серьезны, а рот растягивается в широкой улыбке.
«Сеньор, – говорит бородатый господин, – моя супруга и я желаем заказать портрет нашего сына».
«Так! – говорит мосье Хуан, старательно принимаясь за свои полотна. – Только что я положил последние мазки на замечательный фон берега с кораблями, это как раз то, что может хорошо сочетаться с шапкой маленького господина». И он фамильярно ткнул пальцем в моего кузена, который в это самое время был занят тем, что прохаживался по зале, забитой разными вещами; чего здесь только не было – газовые горелки с их дивными шарами, вазы, рога изобилия, картины, курильницы, все эти бесчисленные предметы, собранные вместе для того, чтобы воспрепятствовать исчезновению минувших дней. (И что любопытно: от всех этих вещей не остается ни следа, ни сколько-нибудь четкого описания. Ночной дождь струится по моему лицу, мочит мою одежду, ночной дождь пронизывает меня до мозга костей. Ох, Элисео Диего, куда запропастились твои дни, почему они не сопровождают тебя, почему недостижимы для тебя? Кликни их, собери их под высоким сводом огромной, бессонной, тревожной ночи!)
«Отец, – решается молвить мой кузен, – не могли бы меня сфотографировать здесь, чтобы вокруг были все эти вещи?»
«Что вы, что вы! – говорит мосье Хуан. – А как же шапка маленького господина, а как же матросский костюм? Нет, самое подходящее – это берег моря».