Это ощущение усиливалось еще одной особенностью. Бабушка писала так, словно люди никогда не принимали никаких решений в исторических обстоятельствах. Они влюблялись, предлагали, – весьма драматически, – руку и сердце, сходились, рожали детей, ссорились с родными. Но как только текст доходил до места, где предполагался глубокий личный выбор, возникали совершенно проходные фразы вроде: «А потом отца призвали и он начал служить в Красной армии».
Прадед, дворянин, царский офицер, как я мог догадываться, конституционный демократ по убеждениям – неужели просто «призвали и начал служить»? Так не могло быть, но так было в реальности, создаваемой текстом; в этой реальности люди жили исключительно под властью обстоятельств.
Да и сам автор, надо заметить, находился в той же позиции, что и его герои. Бабушка писала в высшей степени эмоционально и при этом – безличностно; эмоциональность была художественной, возникающей в описаниях природы, скажем, синих дельфиниумов в летней пойме Оки, в самой плоти слов; но при этом текст словно писал опытнейший бюрократ, поднаторевший в составлении документов: нигде не выразить свое мнение, не дать оценки.
Это было сложно заметить: столько подробностей, событий, внимание постоянно поглощено… Я смог поймать, сформулировать это ощущение только при третьем или четвертом прочтении. Сколько обид, сколько несправедливостей, погибшие в Гражданскую, погибшие в Отечественную, сестры, умершие от голода в блокадном Ленинграде… и ничего. Никакой реакции, крика, стона, вопля о мести или воздаянии; так, словно чувствовать обиду, боль – это лишняя трата сил. Вообще, уже не только касательно семьи – скольких погубили, скольких вычеркнули из жизни, сколько крови пролилось, сколько подлостей и мерзостей было совершено – и тишина…
Бабушки не было в этом тексте, был архивист семейного наследия, доброжелательный рассказчик, а живого человека – не было. Спрятался, ушел в потемки.
Сначала я объяснял все это тем, что бабушка была самой же собой ограничена, она стремилась – и не сумела выйти за пределы опыта, привычки скрывать искренние, настоящие мысли.
Следующая догадка была иной. Мне показалось, что бабушка задумала назидательный, просветительский проект; составила, так сказать, позитивный «беловик» семейной истории, имеющий цель не правдоискательскую, а педагогическую, воспитательную. Бабушка очень любила это слово – «беловик», любила, когда занималась редактурой, сложить стопкой чистые печатные листы, уже без помарок и правок, – и тут же собирала и выбрасывала листы исчерканные, черновики, ни минуты не давая им задержаться на столе рядом с беловиком.
Бабушка Таня, думал я, как бухгалтер жизни, истории и быта, сводила дебет-кредит, и, если по правде, выходил огромный, чудовищный минус. Но ей, ради положительного урока, нужно было свести баланс с небольшим, мизерным (что тоже урок, хорошего много не бывает), но плюсом. Она хотела написать своего рода апостольское послание, ободряющее «письмо надежды», проповедь о двадцатом веке; и поэтому, как свидетель архипристрастный, была готова на «честный подлог» – такое парадоксальное определение есть у библеистов.
Я чувствовал, что угадал – но отнюдь не все; я стал думать о том, что бабушка буквально спряталась за семейную историю, чтобы не рассказывать свою собственную; материал оказался очень удобен – множество линий, сюжетов, тайн, встреч, игр судьбы.
Великая мнимость, великий обман текста! Кажется, столько написано, столько всего открывается – а на самом деле ты видишь рамки, занавески, потому что никогда не узнаешь, о чем не написано. Только по изъянам композиции, по «провисаниям» сюжета, по нарушениям драматургии ты можешь что-то понять, уловить нестыковки; ты думаешь, что назначение этого текста – открывать, а его назначение – открывая, замещать, рассказывать одно вместо другого; великая избирательность, великий диктат; получил очень много – вместе с этим почти ничего не получил.
А картина уже написана, глина уже застыла, резец отложен в сторону; труд творца завершен. И не вклиниться внутрь, не вытащить подтекст, не прознать сокрытое; именно законченность – фатальна, безвыходна, она порабощает читающего!
Я даже поразился красоте идеи: скрыть нечто через изобилие предъявленной памяти.
И вдруг – как страшное открытие параноика, оказавшееся правдой, – ко мне пришло ощущение, что все воспоминания, все триста страниц есть одна операция прикрытия; они прошли жесточайшую внутреннюю редактуру, в которую бабушка вложила все свое мастерство, редактуру содержательную и композиционную; у этого текста очень специфическая, трудно уловимая посторонним взглядом задача.
Дело в том, что бабушка Таня вообще не упомянула в воспоминаниях о деде Михаиле, даже легенду про радиста не повторила. Отец, кажется, и вовсе этого не заметил или не ждал. Я сначала тоже не придал этому значения, но потом меня стала смущать эта бабушкина цензура. Что-то зловещее чудилось мне в том, что бабушка невольно оказывалась заодно с фальсификаторами и ретушерами, вымарывавшими портреты из альбомов и статьи из энциклопедий.
В мемуарах она была внучкой, дочерью, сестрой, двоюродной сестрой, но не женой, подругой, матерью. Тем самым течение текста (сознательно, бессознательно?) очень ловко направлялось туда, куда ей было нужно.
Дед Михаил должен был получить свое место в рукописи хотя бы по принципу любознательной внимательности к совпадениям, к ранним приметам судьбы: ведь он уже жил тогда, учился, работал… Одна простая фраза: а в это время Михаил… Но ее не было, этой фразы.
Жест непрощения? Непримирения? Ненависти? Почему не написать просто: был недостойным человеком, если там действительно всего лишь личная драма? Тут тьма…
Я представил, что дед Михаил, скорее всего, был чужаком для большой нашей семьи. Он пришел откуда-то из исторических потемок, куда не падает свет документальной памяти. Может быть, он хотел войти в новый для него круг, стать частью большего. Но вот это большее его отталкивает и, последним жестом, вычеркивает, «убивает»…
Я стал искать в рукописи корешки вырезанных страниц – может быть, бабушка все же что-то написала о нем, а потом вырвала? Нет, все страницы были на месте. Но я чувствовал, чувствовал, что у нее был какой-то текст про деда Михаила, глава, ему посвященная, я даже представлял примерно, где она могла бы располагаться; но бабушка этот текст, существовавший в ее голове, не записала: так она решила. И этот незаписанный текст, словно душа умерщвленного, еще витал над рукописью.
Что ж, думал я, вполне материалистическое сознание: унести тайну с собой. В каком-то смысле – перифраз сталинского «сын за отца не отвечает»; какие неожиданные рифмы выстраивает жизнь! Зачем это было сделано? Чтобы не искали дальше? Почему не искали? Потому что стыдно? Или потому что в прошлом тайна, опасная и десятилетия спустя? Или и то и другое? Уж не саркофаг ли эти мемуары, подобный саркофагу над четвертым энергоблоком Чернобыльской АЭС?
Эти вопросы я не хотел себе задавать – я очень любил бабушку. И все же меня не покидала мысль: а сколько в тексте еще таких зон молчания, таких провалов? Ведь отсутствие деда Михаила очевидно лишь потому, что каждому человеку положен отец; а сколько еще умолчаний?
Бабушка Таня невольно сфокусировала меня на деде Михаиле. Я понимал, что ситуация тупиковая, что сведений больше не будет, если, конечно, бабушка не придет в себя и не решит заговорить; в сущности, думать о деде Михаиле и секрете его жизни, его исчезновения означало напрасно тратить время.
Но в то же время было предчувствие, что сам факт чтения рукописи уже нечто потревожил в прошлом, разбудил какие-то спящие силы; я не хотел думать о деде М. – и думал, будто сползая в воронку; тайное родство, фигура судьбы, повторяющаяся в поколениях, – что-то нас объединяло с ним, привязывало меня к нему.
Часть первая
Глава I
Всего лишь один фрагмент, один эпизод в книге был написан не так, как весь остальной текст. В нем бабушка Таня не изображала семейного летописца, не уходила в нравоучительность, писала экспрессивно, кажется, даже сильней нажимая на шариковую ручку.
Порой мне чудилось, что бабушка, когда писала этот фрагмент, старалась остановить саму себя, вернуться к норме своего письма, «сбить» тексту температуру. Она нарочно притормаживала интонацию отточиями, громоздила фонетически неблагозвучные конструкции, выстраивала баррикады из трех-четырех согласных подряд; пыталась, зацепившись за поверхностное сравнение, свернуть на тропку сентенций; старалась бегло проскочить какой-нибудь факт или мысль, отделаться поверхностной ремаркой, но – фантастическое зрелище – текст словно сам принуждал ее вернуться, додумать мысль.