— Выпей, Василь Егорыч... Чего ж теперь?
Руки у пасечника тряслись, кулак, в котором он держал стакан, стал мокрый от водки. Выпил наконец, не стал закусывать, а словно крякнул — горько сказал:
— Ай-яй-яй!.. Посидели кучечкой! Поговорили!
Котельникову стало одиноко, есть расхотелось, и он сидел, глядя, как на глазах у него пьянеет, — или, показалось ему вдруг, делает вид, что пьянеет, — пасечник. Во дворе постоял, опять глядя в ночное небо...
С севера на темные увалы натягивало жиденькую, словно раздерганная кудель, серую хмарь, но над головою было чисто, и, запрокинувшись, он смотрел вверх, и смотрел до тех пор, пока звездная картина перестала казаться ему плоскою, и в этой затягивающей куда-то в бесконечность, сосущей сердце бездонной выси он теперь словно различал глубину каждой звезды в отдельности — какие поближе были, какие дальше... Может быть, подумал он, потому и мало нам глядеть только перед собою или слегка вверх, может, потому и тянет нас, задирая голову, устремлять свой взор обязательно в зенит, что так мы проникаем во что-то наиболее тайное и там, вверху, и — в себе?
Еда на подоконнике в зимовейке стояла нетронутой, старик смотрел на огонь. На Котельникова не глянул, и он собрался было уходить, когда Пурыскин шевельнул заросшим ртом:
— Пригорюнился?
— Так что-то... Скучно одному.
— Ребяты где?
— Спят.
— Рано, однако.
— Крепкие вроде хлопцы. А тут и выпили помалу...
— Опоил должно.
— Кто?
— Да кто? Васька. Токо с виду Исусик. А так варнак варнаком. Три медовушки держит. Какую сам пьет. Для здоровья. Какой друзей привечает. Это все равно что вода. Ни пользы от ее, ни вреда. А какая — непуть отваживать...
— Какую непуть?
— Мало ли? Тайга! Всякие люди шатаются. Один с добром. Другой с худом. Худому поднесет стакашек, и ровно обушком. Хошь, у тебя в стайке пусть день или два лежит. Хошь, на лошадку, да куда подальше, чтобы и дорогу забыл, когда проспится...
Котельникову хотелось головой тряхнуть, но он только поднес к лицу руку, провел по глазам.
— Откуда, дедушка, знаешь?
— А ты поживи с мое. И ты знать будешь.
И пока Котельников, все еще и веря и не веря, раздумывал, пока закипала в нем, поднимаясь до краев, не то обида на пасечника, не то злоба, старик продолжал все так же неторопливо:
— Свояк у его. Рестант. Скиталец. Когда проживется, одни портки, сюда прямым ходом. Пришел, говорит, братка. Хошь, так угощай. Хошь, зелье свое испытывай. Васька тогда травку варит да в медовушку, а энтот, скиталец, пьет. Очухается, рассказует. Как было: совсем худо или не шибко? Какой снадобы добавить.
— Ну, может, в самом деле, бывает — край! — громко и горячо сказал Котельников. — Если кто-нибудь с ножом к горлу. А ребят-то? Этих ребят — зачем?
— Большие, сказывал, люди.
— Какие, дедушка, большие? Обыкновенные. Хорошие хлопцы. — Котельников встал. — За что?
— Может, покуражиться. Раньше поговорка. Мужик богатый что бык рогатый. Богатых теперь нету, а...
Котельников взялся за ручку двери и постоял еще, глядя в пол, но он был уже не здесь...
Пурыскин, словно закончив наконец размышлять, поправился:
— Есть, однако, богатые...
Котельников дернул за ручку.
— Постой! — негромко позвал старик. — Тебя как?
— Игорь.
— Садись сюда.
Он сел. Старик подался к нему слегка и легонькую ладонь положил ему на руку.
— Посиди. Посиди... Ну, вот. Теперь иди, если хочешь. Поглянь на товарищей. А с варнаком этим ничего не надо. Ты молодой. Надо знать. Что старые люди знают. А рукам воли не давай. Знать надо.
Котельникову отчего-то стало легче. Он встал, сказал грубовато, но растроганно:
— Спасибо, дед.
— Я еще долго буду. Приходи.
В горнице пасечник, стоя на одном колене, за волосы удерживал на другом запрокинутую голову Гаранина, в полураскрытый рот лил из кувшина молоко, и одна щека у Гаранина вяло подергивалась, он то захлебывался, а то глотал судорожно, и в горле у него хрипело и булькало молоко, поднималось, выкатывалось на лицо, бежало по шее, рубаха у него на груди была мокрая и слиплась.
Котельников цапнул пасечника за плечо:
— Отпаиваешь? За что ты ребят?.. За что, сука?
Пустой кувшин с глухим стуком покатился по полу. Гаранин, сникнув, повалился на матрац. Пасечник выворачивался, становясь на колени.
— Перепутал я, Игоречек!.. Видит господь, перепутал! Чем хочешь...
— А ну, встань!
Он потянул за воротник дешевого пиджака, и пасечник, шатаясь, привстал.
Котельников нагнулся к столу, схватил с пола четверть с медовухой, плюхнул в пустой стакан.
— А ну-ка, бери!
Пасечник, проваливаясь в пиджак, повисая у него на руке, опять бухнулся на колени, его повело, но он выпрямился, задрал вверх враз налившиеся слезами, странные свои, с опущенными на середине нижними веками глаза.
— Игоречек! Нельзя, не выдержу! У меня сердце... Даром что с пчелами, а здоровьем и правда господь обидел. Грех на душу возьмешь — помру я!
— А ребята?
— Молодые, им ничего!.. Проспятся. И, право, перепутал. Близко держал... Ты в шкуре моей, Игоречек, побудь, тогда скажешь! Правду говорят: это покой пьет воду, а беспокой — мед! С год назад пришли нахалюги с патлами... У кого ружье, у кого гитара. Собаку застрелили. Все выпили. А я под стволами простоял...
А Котельников и так уже зачем-то смотрел на свою кисть, куда положил свою сухонькую ладошку старик Пурыскин.
— Встань!
— Я тут, Игоречек, тут!.. Тебе нельзя волноваться, мне сказали...
— Да это уж не твоя забота!
Держась за край стола, пасечник дернул шеей и скосил глаза. Котельников отвернулся.
О край стакана позвякивало горлышко, торопливо булькала водка. Хрустнул жадный глоток.
Он еще ниже склонил голову.
Пасечник осторожно обошел его, вытянул мокрые, близко. обросшие русыми волосенками бледные губы.
— Еще на коленки кинусь! Просить буду, Игоречек, как ангела! Не говори им. Видишь, я плачу... А ты чего? Игоречек?!
— Уй-ди!
Руку с вытянутым пальцем он кинул к двери, и пасечник, начавший было спускаться, как на пружине подался вверх, выпрямляясь, боком шагнул к порогу.
Котельников долго сидел на диване, и глупая, какая-то горькая и нелепая фраза неотвязно вертелась у него в мозгу. «Нет счастья трезвому человеку, — думал он, глядя в пол широко открытыми глазами и замечая только расплывающийся свой кончик носа да кружочек взъерошенных усов. — Нет счастья. Трезвому человеку. Нет!»
Потом он встал, подошел к ребятам, вповалку лежащим на полу, постоял около них, разглядывая, из-под кого-то вытащил неловко подвернутую руку, у другого поправил в головах. Сходил за полотенцем и отер Гаранину лицо, шею, промокнул рубаху на груди, а затем сложил полотенце вчетверо и положил на влажное от молока пятно на подушке.
Вытянутое лицо Гаранина было спокойным и даже как будто значительным... Эх, Саня, Саня! Маковки он будет крыть на старых церквах — вот чем он хочет заниматься! Черная металлургия, говоришь, у тебя в печенках, да только тебя ведь от нее краном стотонным не оторвешь, от этой черной металлургии, потому что ты верный человек, вот в чем дело, Саня Гаранин, ты первый после выпуска стали приехал в больницу, сиял, как новый полтинник, смеялся: «Поверишь, за первым ковшом бежали, как дети!.. Бригадиры бежали, горкомовцы, управляющие!» И повлажневшие голубые глаза подрагивали от смеха, когда, будто сам себе не веря, повторял опять: «Бежали, как дети!..» Еще до аварии подобрал Котельникова ехавший без Гаранина Алешка, разговор пошел. Как шеф? Да как. В пять утра садится в машину: поезжай, Алешка, нижней дорогой, там на озерке около дробфабрики крякаши стали гнездиться, хоть одним глазом посмотреть. Поехал, а когда поднялся чирок, глянул на шефа, тот спит себе, — будить, что ли?.. Но ты потом на охоту с Алешкой, а после пуска большие премиальные, тринадцатая зарплата в конце, о море в Гаграх, ничего, что купаться уже нельзя, черт-те что это такое — фейхоа, продают на базаре, купил газету в киоске, а там указ, и телеграмма из треста на следующий день, с орденом тебя, Альсан Порфирьич, много не пей, а то этой братве был бы повод, на следующий год ты лучше возьмешь круиз вокруг Европы — Стамбул, Рим, Марсель, в Лондоне посмотришь кое на кого в музее мадам Тюссо, я давно с тобою хотел поспорить: а твой прораб, у которого нету персональной машины? А мастер? А бригадир? А плотник? Кто их на охоту повезет, а может, они вообще не охотятся, где тогда им душу на Авдеевской отвести, нам некогда, мы всё домны и домны, а дал мне адрес, чтобы к старому другу в Ставрополе зашел привет передать, тоже большой строитель, можно сказать, глава всего дела, а были в одной группе, в студенческой столовке хлеб да чай, а после стипендии гусарствовали, дружки, что ты, вместе ходили по девкам, и я к нему еле прорвался, а он сидит за громадным столом весь такой причесанный, кудряшки на ранней лысине словно французским лаком, серый, с искоркой кримпленовый пиджачок отдельно на спинке стула, жара, кто, говорит, это — Гаранин? Вместе учились? Даже из одной группы? Любопытно. А карточки с собой нет? Может, на фотокарточку глянул, узнал бы. А мне от него ничего не надо было, ни билет достать, ни тем более номер в гостинице отремонтировать, просто в чужом городе взгрустнулось, может быть, духом опереться хотел, просто посмотреть на старого товарища своего, хорошего друга, потому что к товариществу в Сибири привык, к братчине, как наши деды говорили, к братству, да только где там, обопрешься на них, как же — по девкам вместе ходили, а теперь он не помнит! Сказал тебе, что не нашел его, был в отъезде, неправда, извини, Саша, соврал, мне стыдно стало, а он был тогда, он не помнит, у тебя в одном управлении программа больше, чем там по краю, зато у него юг, солнце, туда из министерства приезжают арбузы есть, нарзан пить, дышать вдвоем горным воздухом, это мы тут с нашими хлопцами, каким цены нет, построили этот громадный, от которого в речке засыпают щуки, черный завод, от него теперь бежит и бежит по России упругой речкой крепкая сталь, а люди уже не так живут, Саня!..