…Иван открыл тяжелые липкие веки, и видение вмиг исчезло. Не стало ни тачанки, гремевшей по горной дороге, ни Краснокаменской с ее белыми крышами и голыми садами. Все так же матово серело оконце, и все так же о чем-то своем невеселом нашептывал дождь. А в теле почему-то гнездился озноб, лоб покрылся испариной. Иван рукавом вытер холодный пот, тяжело вздохнул. «Или я захворал, или через те думки стало так ознобно», — думал он. Затем поднялся, опустил с лавки белевшие в подштанниках костлявые ноги, закурил. Не зажигая света, отыскал в чемодане поллитровку. Нужно было выпить за обедом. Не выпил. Постеснялся Евдокии. Даже виду не подал, что в чемодане припасена водка. Теперь же, чувствуя холод во всем теле и сосущую боль в груди, он не мог удержаться. Жадно, через горлышко глотнул. Сел на лавку и сразу в груди почувствовал теплоту. И ему вдруг захотелось рассказать Евдокии о том, о чем никому еще не рассказывал, и рассказать сейчас, в эту дождливую ночь.
Постучал в дверь и чужим, охрипшим голосом сказал:
— Дуся… Чуешь, Дуся… Ты не спишь?
Тишина. Постоял, прислушался. Дождь припустил сильнее, силился своим тягучим шумом заглушить голос Ивана. Постучал вторично и сказал громко:
— Дуся! Не спишь, Дуся?! Выдь-ка на минутку…
Звякнул крючок. Натягивая на плечи шаль, в дверях показалась Евдокия Ильинична.
— Ну что тебе?
— Хочу поведать, Дуся…
— О чем? О грехах своих?
— Сядь и послушай… Прошу, Дуся… СядьРасскажу тебе о Светличном…
— Мучаешься?
— Обидно и больно…
Евдокия Ильинична хотела зажечь свет,
— Не надо, Дуся… В темноте говорить спокойнее.
Иван отошел к окну. Курил и смотрел на слезившиеся стекла, прислушивался к шуму дождя, не знал, с чего и как начать рассказ. Евдокия Ильинична, кутаясь в шаль, присела на кровати и приготовилась слушать.
— Обидно и больно… Больно и обидно. — Иван не повернулся, стоял и смотрел в темное окно. — И потому больно, Дуся, и потому обидно, что в смерти Светличного я неповинен. Ты веришь мне, Дуся? — Сел на лавку против Евдокии Ильиничны. — Не веришь? Никто не верит. И некому пожаловаться. Вот и ты молчишь и небось думаешь: и зачем он мне это рассказывает?
— Ничего, Кузьмич, плохого не думаю. Сижу и слушаю.
— А мне больно… Можешь ты это понять? Я тоже человек, а пожалеть меня, выслушать мое горе некому…
— Вот я слушаю… Говори.
— Светличного, Дуся, я знал хорошо. Работал с ним и уважал его. И скажу тебе, удивительный то был человек. Какой-то не такой, как все мы. И умный, и говорить умел толково, и какая-то чудинка в нем завсегда жила. — Иван склонил на грудь голову, думал. — Всяких я повидал секретарей, а такого, каким был Светличный, не встречал. Завсегда спокойный, выдержанный, в суждениях и прост и строг. Поглядишь на него с одного боку — истинное железо, кремень, такой не отступит от слова, не сдастся. А приглядишься с другого боку — и мягкость в нем, и сердечность, и к людям есть жалость… Великое дело — иметь к людям жалость. Только эта-то жалость его и погубила…
— Он что, сам на себя руки наложил?
— И я, Дуся, не знаю, и никто этого не знает… Дело было так. К полдню мы приехали в Краснокаменскую. Что творилось тогда в станице, Дуся, ой, ой, что было! Люди согнаны в дома пятидворок. Бабы, детишки воют. Дома опустели, дымари не курились. Скотина, оставшись без хозяев, мычала — тоже, наверно, понимала. Увидев эту картину, Светличный, веришь, аж почернел, левая щека стала дергаться, как у параличного, — страшно было смотреть. Из кобуры вынул наган, сунул за пазуху полушубка, бурку оставил на тачанке. Ну, думаю, что тут будет, когда он встретится с Бороздиным! Не пожелал встречаться. Пошел не в станичный Совет, не к Бороздину, а по домам пя-тидворок. Ты посмотрела бы, Дуся, на его фигуру. Рослый, стройный, он шел, подняв высоко голову в серой кубанке, а за плечами развевался синий башлык. Наган не показывал, так он у него и сидел за пазухой. Отстранял у дверей стражу, входил в хату. Люди смотрели на него, знали ж в лицо и не могли понять, почему он тут. Я следом, не отстаю. Останавливался Светличный на пороге и говорил, это я хорошо помню: «Именем революции идите, люди, по своим домам…» И это он повторял, как молитву, всюду. Зайдет во второй дом, и опять: «Именем революции…» И так прошел все пятидворки. И сразу станица стала похожа на растревоженный улей. Казаки загалдели, зашумели, а радости было сколько! С узлами, с детишками, кто плакал от счастья, кто смеялся, люди не шли, а бежали в свои хаты… Перед вечером привычно закурились дымари, запахло дымом, засветились окна…
— А что ж тот Бороздин?
— Увидел такой оборот дела Бороздин, подседлал коня и умчался в район. Мне приказал остаться и доставить Светличного в Надеждин-скую. «Пусть он тут поиграет, пусть потешится, — говорил Бороздин. — А ты от него ни на шаг. Оставляю его на твою ответственность…» Ну, я и следовал за ним. Куда он, туда и я. А Светличный уезжать в район не торопился, Три дня жил он в Краснокаменской. В тот же вечер созвал заседание коммунистов, членов распущенного станичного Совета, актив бедноты. На второй день на площади собрался' сход. Вот тут я увидел его на трибуне и тоже удивился. Как он говорил, Дуся! Слезы у людей были на глазах. И я понимал: говорил он о справедливости, о человеческом достоинстве, да только, видать, слова его были тогда не ко времени. Затем ходил по хатам, а я следом. Тогда уже я замечал в нем какую-то странную перемену. Лицо заросло щетиной, глаза ввалились, красные, как у больного. И стал он тихий, молчаливый. Сядет на лавку и слушает, слушает, что ему хозяева говорят. Или детишек посадит на колени, ласкает… И опять сидит молча. Так и уходил молча. Замечал я, сильно тяжелые думки одолевали его.
— Станицу-то от выселки все-таки сберег? — спросила Евдокия Ильинична.
— Сберег, да только дорого это ему стоило… Недели через две после того, как Светличного не стало, пришло указание не трогать Краснокаменскую. — Иван помолчал, закурил. — Да. Когда мы на четвертый день приехали в Надеждинскую, туда уже заявился уполномоченный из Ростова. Было устроено заседание бюро райкома. Конечно, секретное, так что я не знаю, что там было, меня туда не пустили. А Бороздин был там. Знаю, что длилось заседание с утра и до полуночи. А часа в два ночи Бороздин вызвал меня и сказал: «Вот что, Голубков. Возьми надежных бойцов и приведи сюда Светличного. Пора взять этого сумасшедшего… Только смотри, поаккуратнее…»
— И ты пошел?
— А как же я мог не пойти? Это ежели б зараз — то не пошел бы, а тогда — служба, приказ… Да, подходим мы к тому домику, где квартировал Светличный. Темень, хоть глаза выколи. Сыплет мелкий и сухой снежок. Окна закрыты ставнями. Вижу, в щелку сочится свет. Ну, думаю, дома. А у самого на душе, веришь, так муторно! Как, думаю, буду арестовывать? Ить уважал же я этого человека… Ну, делать нечего, постучали. Долго никто не выходил. Постучали еще, сильнее. Дверь открыла жена Светличного. Осветили ее фонариками. Как сейчас вижу: стоит на пороге немолодая женщина, бледная, как мертвец. Видно, сердцем чуяла беду. «Где Петр Нилыч?» — спрашиваю. Молчит, крутит головой. Я повторяю вопрос. «Не знаю». Губы у нее пересохли, голос слабый. «Как же так, спрашиваю, вы ему жена, а где муж — не знаете?» Все тем же слабым голосом говорит, что утром он ушел в райком и домой еще не возвращался и не звонил… Наша обязанность — словам не верить. Обыскали всю квартиру — нету Светличного, пропал. Ну, думаю, наверно, бежал в горы. И поверь, Дуся, мне стало радостно за Светличного: пусть, думал, отсидится в ущельях… Вернулись мы ни с чем. Я доложил Бороздину все, как было. Он усмехнулся и сказал: «Ничего, далеко эта птица не улетит…» Так и оказалось — не улетел. На следующий день нашли Светличного в верстах трех от Надеждинской. Стояла скирденка прошлогодней соломы. И на этой скирденке, на чистом снегу, как на перине, улегся Светличный на покой. Руки широко раскинуты, кубанка скатилась на землю. Правый висок продырявлен пулей навылет, и кровь, холодная, затвердевшая на щеке, была припорошена свежим снежком… В чем же тут моя вина, Дуся? В чем? Скажи хоть ты.
Евдокия Ильинична молчала.
Глава 6
Не думала и не гадала Евдокия Ильинична встретиться с братом Тимофеем. И надо же было этому случиться: вчера пришел Иван, а сегодня заявился Тимофей. Когда-то, еще в молодости, они были врагами. Кто же они теперь? Может, врагами и остались? Сколько лет не подавали о себе весточки и вдруг, будто нарочно сговорились и разом навестили Евдокию Ильиничну.
Тимофей Шаповалов приехал в Трактовую в тот осенний день, как и многие пассажиры, на рейсовом автобусе. И приехал он не к сестре, а к местам, где родился и вырос. На старости лет захотелось посмотреть Трактовую и, как он говорил, «напоследок поклониться родимой землице». Думать о Евдокии Тимофей перестал давно, еще в тот памятный день, когда Иван Голубков скрутил своему шурину за спиной руки и привел в станичный Совет, чтобы никогда Тимофею в свою хату не вернуться. Позже, на чужбине, пробовал вычеркнуть из памяти и родимый край — и не смог. Оказывается, сестру можно забыть, а свои, родные места нельзя ни забыть, ни вычеркнуть из памяти: навечно приросли они к сердцу, не оторвать. Сколько ни жил в отдалении, а постоянно чувствовал, что живет в разлуке. Все годы тянуло, да так тянуло на Кубань, в Трактовую, как, может быть, не притягивает к себе ни один магнит самую малую железку. Часто снились горы, Кубань, Трактовая, и виденное во сне радовало, успокаивало душу.