— Позвольте! — сильно напрягая пухлый голос, возразил Гожиенко.
— Нет, — сказал Санин с неудовольствием, — у вас вот миросозерцание самое прекрасное, и книг вы прочли массу, это сразу видно, а вы озлобляетесь за то, что не все так думают, как вы, и, кроме того, обижаете Соловейчика, который вам ровно ничего дурного не сделал…
Гожиенко удивленно замолчал и смотрел на Санина так, точно тот сказал что-то совершенно необыкновенное.
— Юрий Николаевич, — весело сказал Санин, — вы на меня не сердитесь, что я несколько крутовато вам возражал. Я вижу, что у вас в душе действительный разлад…
— Какой разлад? — спросил Юрий, краснея и не зная, обидеться ему или нет. И как дорогой сюда, так и в эту минуту ласковый и спокойный голос Санина незаметно тронул его.
— Сами вы знаете, — ответил Санин, улыбаясь. — А на эту детскую затею надо плюнуть, а то уж очень тяжко выходит.
— Послушайте, — весь красный, заговорил Гожиенко, — вы себе позволяете чересчур много!
— Не больше, чем вы…
— Как?
— Подумайте, — весело сказал Санин, — в том, что вы делаете и говорите, гораздо больше грубого и неприятного, чем в том, что говорю я…
— Я вас не понимаю! — озлобленно крикнул Гожиенко.
— Ну, не я в этом виноват!
— Что?
Санин, не отвечая, взял шапку и сказал:
— Я ухожу… Это становится совсем скучно!
— Благое дело! Да и пива больше нет! — согласился Иванов и пошел в переднюю.
— Да уж, видно, у нас ничего не выйдет, — сказала Дубова.
— Проводите меня, Юрий Николаевич, — позвала Карсавина. — До свиданья, — сказала она Санину.
На мгновение их глаза встретились, и эта встреча почему-то и испугала, и была приятна Карсавиной.
— Увы! — говорила Дубова, уходя. — Кружок завял, не успев расцвесть!
— А почему так? — грустно и растерянно спросил вдруг Соловейчик, столбом появляясь у всех на дороге.
Только теперь о нем вспомнили, и многих поразило странное потерянное выражение его лица.
— Послушайте, Соловейчик, — задумчиво сказал Санин, — я к вам приду как-нибудь поговорить.
— Поджалушта, — поспешно и обрадованно опять изогнулся Соловейчик.
На дворе, после светлой комнаты, было так темно, что не видно было стоящих рядом, и слышались только их громкие голоса.
Рабочие пошли отдельно от других, и, когда отошли далеко в темноту, Писцов засмеялся и сказал:
— Так-то вот… всегда у них так: соберутся дело делать, а каждый к себе тянет!.. Только этот здоровый мне понравился!
— Много ты понимаешь, когда образованные люди промеж себя разговор имеют… — дергая шеей, точно его душило, возразил Кудрявый, и голос его был туп и озлоблен.
Писцов самоуверенно и насмешливо свистнул.
XXVI
Соловейчик долго и тихо стоял на крыльце, смотрел в темное беззвездное небо и потирал худые пальцы.
За черными амбарами, гудя по железу крыш, ветер гнул вершины деревьев, толпившихся как призраки, а вверху, охваченные непоколебимо могучим движением, быстро ползли тучи. Их темные громады молча вставали на горизонте, громоздясь, поднимались на недосягаемую высоту и тяжелыми массами валились в бездну нового горизонта. Казалось, за краем черной земли нетерпеливо ждут их необозримые полки и один за другим, с развернутыми темными знаменами, грозно идут на неведомый бой. И по временам с беспокойным ветром доносился гул и грохот отдаленной битвы.
Соловейчик с детским страхом смотрел вверх и никогда так ясно, как в эту ночь, не чувствовал, какой он маленький, щупленький, как бы вовсе не существующий, среди бесконечно громадного, клубящегося хаоса.
— О, Бог, Бог! — вздохнул Соловейчик.
Перед лицом неба и ночи он был не тем, чем был на глазах людей. Куда-то исчезла тревожная угодливость искривленных движений, гнилые зубки, похожие на заискивающий оскал маленькой собачонки, скрылись под тонкими губами еврейского юноши, и его черные глаза смотрели печально и серьезно.
Он медленно прошел в комнаты, потушил лишнюю лампу, с неловким усилием поставил на место стол и аккуратно расставил стулья. По комнате волнами ходил жидкий табачный дым, на полу было много сору, растоптанных окурков папирос и обгорелых спичек. Соловейчик немедленно принес метлу и подмел пол, как всегда со странною задумчивой любовью стараясь сделать красивее и изящнее место, где жил. Потом достал из чулана старое ведро с помоями, накрошил туда хлеба и, перегибаясь всем телом, семеня ногами и размахивая рукой, пошел через темный двор.
Чтобы было светлее, он поставил на окно лампу, но во дворе все-таки было пусто и жутко, и Соловейчик был рад, когда добежал до конуры Султана.
Невидимый в темноте, мохнатый, распространяющий тепло Султан, кряхтя, вылез ему навстречу и печально и дико загремел железною цепью.
— А… Султан, кси! — подбадривая себя собственным громким голосом, вскричал Соловейчик. Султан впотьмах тыкался ему в руку холодной мокрой мордой.
— На, на… — сказал Соловейчик, подставляя ведро. Султан громко зачавкал и захлюпал в ведерке, а Соловейчик стоял над ним и грустно улыбался в темноту.
— И что же я могу? — думал он. — Разве я могу заставить людей думать не так, как они хотят?.. Я сам думал, что мине скажут, как надо жить и как думать!.. Бог не дал мине голоса пророка!.. Так что же я могу сделать?
Султан дружелюбно заворчал.
— Ешь себе, ешь… на! — сказал Соловейчик. — Я бы тебя спустил с цепи немножечко погулять, но у меня нет ключа, а я слабый!
— Какие все прекрасные, умные люди… и они много знают и имеют учение Христа, а… Или, может быть, я сам виноват: надо было сказать одно слово, а я не умел сказать такого слова!
Далеко, за городом, кто-то протяжно и тоскливо засвистал. Султан поднял голову и прислушался. Слышно было, как крупные капли звучно падали с его морды в ведерко.
— А, ешь, ешь себе… то поезд кричит! — сказал Соловейчик, угадывая его движение.
Султан тяжело вздохнул.
— И будут ли когда-нибудь люди жить так… или они совсем не могут, — громко заговорил Соловейчик, грустно пожимая плечами.
И ему представилось во мраке бесконечное, как вечность, море людей, выходящих из тьмы и уходящих во тьму. Ряд веков без начала и конца, и цепь страданий без просвета, без смысла и окончания. Там, вверху, где Бог, там вечное молчание.
Султан забренчал пустым ведерком, перекинул его и со слабым звоном цепи замахал хвостом.
— А, съел?.. Ну…
Соловейчик погладил жесткую клочковатую спину Султана, на минуту почувствовал под рукой живое, ласково изгибающееся тело и пошел к дому.
Где-то позади Султан гремел цепью; на дворе было как будто светлее, но оттого только еще чернее и страшнее казалось огромное черное здание мельницы, с ее вытянувшейся к небу трубой и узкими, похожими на гробы, амбарами. Длинная полоса света тянулась из окна через палисадник, и в ней виднелись неподвижные таинственные головки прекрасных и слабых цветов, пугливо замерших под буйным черным небом, зловеще развертывающих свои нескончаемые темные знамена.
Пронзенный тоскою, страхом, одиночеством и чувством невознаградимой потери, Соловейчик пришел в комнату, сел у стола и стал плакать.
XXVII
Распущенное человеческое тело, как острие обнаженного нерва, до боли обточенное почти насильственными наслаждениями, мучительно отзывалось на самое слово «женщина». Неизменно голая, неизменно возможная, она стояла перед Волошиным во все мгновения его жизни, и каждое женское платье, обтянутое на гибком, кругло полном теле самки, возбуждало его до болезненной дрожи в коленях.
Когда он ехал из Петербурга, где оставил множество роскошных и холеных женщин, еженощно мучивших его тело исступленными нагими ласками, и впереди вставало перед ним сложное и большое дело, от которого зависела жизнь множества людей, работавших на него, Волошину прежде всего и ярче всего была откровенная мечта о молоденьких, свежих самочках провинциальной глуши. Они рисовались ему робкими, пугливыми, крепкими, как лесные грибки, и еще издали он слышал их раздражающий запах молодости и чистоты.
И, несмотря на то что общество Зарудина казалось ему шокирующим, Волошин, как только освободился от голодных, грязных и тайно гневных людей, сейчас же освежил духами и белоснежной чистотой светлого костюма свое худосочное дряблое тело, взял извозчика и, содрогаясь от нетерпения, поехал к Зарудину.
Офицер сидел перед окном в сад, пил холодный чай и старался с наслаждением дышать мягкой вечерней прохладой, наплывающей из темного сада.
— Славный вечерок! — повторял он машинально, но мысль была далеко, и ему было неловко, страшно и стыдно.
Он боялся Лиды. Со дня их объяснения он ее не видал, и теперь она рисовалась совсем не такою, какою отдавалась ему.