— Как бы то ни было, а дело ведь не кончено еще!.. Так или иначе, надо же разделаться с младенцем… Или плюнуть? — робко спрашивал себя Зарудин.
Что она теперь делает?
Перед ним вставало красивое, но грозное и мстительное лицо девушки, с крепко сжатыми тонкими губами и загадочными темными глазами.
«А вдруг она выкинет какую-нибудь штуку… Такая так не оставит!.. Надо бы как-нибудь…»
Призрак неведомого, но ужасного скандала туманно вставал перед Зарудиным, и сердце его трусливо сжималось.
«Да что, собственно, она может мне сделать? — спрашивал он иногда, и тогда в его мозгу что-то прояснялось, становилось просто и ничуть не тяжело. — Утопится?.. Ну и черт с ней… я ее не силой тянул ведь!.. Скажет, что была моей любовницей?.. Так что ж!.. Это только свидетельствует о том, что я красивый мужчина… Жениться я на ней не обещал!.. Странно, ей-богу! — пожимал плечами Зарудин и в ту же минуту чувствовал, как темный жуткий гнет опять давит его душу. — Сплетни пойдут, никуда показаться нельзя будет!» — думал он и слегка дрожащей рукой машинально подносил ко рту стакан с холодным, приторно сладким чаем.
Он был такой же чистый, благоухающий и красивый, как всегда, но ему казалось, что на нем, на всем — на лице, на белоснежном кителе, на руках и даже на сердце — лежит какое-то грязное, все больше и больше расплывающееся пятно.
— Э, все пройдет со временем… не в первый раз! — успокаивал он себя, но что-то внутри не хотело этому поверить.
Волошин вошел, развязно шаркая подошвами и снисходительно скаля мелкие зубы, и сразу вся комната наполнилась запахом духов, табаку и мускуса, сменившим запах прохлады и зеленого сада.
— Ах, Павел Львович! — несколько испуганно вскочил Зарудин.
Волошин поздоровался, сел у окна и закурил сигару. Он был такой самоуверенный, по мнению Зарудина, — изящный и чистый, что офицер ощутил легкую зависть и изо всех сил постарался принять такой же беззаботный и самоуверенный вид. Но глаза его все время беспокойно бегали: с тех пор как Лида крикнула ему прямо в лицо «скотина!» — Зарудину все казалось, что каждый человек знает про это и в душе смеется над ним.
Волошин, улыбаясь и уверенно, но, неудачно остря, начал болтать о пустяках, но ему было трудно выдержать взятый тон, и нетерпеливое желание слова «женщина» быстро стало пробиваться сквозь все его остроты и рассказы о Петербурге и забастовавшей фабрике.
Воспользовавшись моментом закуривания новой сигары, он помолчал и выразительно поглядел в глаза Зарудину.
И из его глаз что-то гибкое и бесстыдное проникло в глаза офицера, и они поняли друг друга, Волошин поправил пенсне и улыбнулся, оскалив зубы. И сейчас же эта улыбка отразилась на красивом, обнаглевшем от нее лице Зарудина.
— А вы, я думаю, тут времени не теряете? — спросил Волошин, лукаво и определенно прищуривая глаз.
Зарудин ответил с хвастливо пренебрежительным движением плеч:
— О! Это уже как водится! Что же тут и делать еще?
Они засмеялись и помолчали. Волошин жадно ждал подробностей, и мелкая жилка судорожно билась под его левой коленкой, а перед Зарудиным мгновенно промелькнули подробности не того, чего хотел Волошин, а того, что так мучило его все эти дни.
Он слегка отвернулся в сад и застучал пальцами по подоконнику.
Но Волошин молча ждал, и Зарудин почувствовал необходимость опять попасть в нужный ему тон.
— Я знаю, — притворно самоуверенно начал он, — что вам, столичным жителям, кажется, что здешние женщины что-то особенное. Горько ошибаетесь! Правда, у них есть свежесть, но нет шику… нет, как бы это сказать… нет искусства любить!..
Мгновенно Волошин оживился, у него заблестели глаза и изменился голос.
— Да, конечно… Но все это надоедает в конце концов… У наших петербургжанок нет тела… Вы понимаете?.. Это комок нервов, а не женское тело, а здесь…
— Это-то так, — незаметно оживляясь, согласился Зарудин и самодовольно стал крутить усы.
— Снимите корсет с самой шикарной столичной дамы, и вы увидите… Да, вот вам… Вы знаете новый анекдот? — внезапно перебил себя Волошин.
— Какой?.. Не знаю… — с вспыхнувшим интересом нагнулся к нему Зарудин.
— А вот… Это очень характерно… Одна парижская кокотка…
И Волошин подробно и искусно рассказал утонченно бесстыдную историю, в которой обнаженная похоть и худая грудь женщины сплетались в такой угарный и кошмарный образ, что Зарудин стал нервно смеяться и весь дергаться, точно его кололи.
— Да, самое главное в женщине — это грудь! Женщина с плохим торсом для меня не существует! — закончил Волошин, закатывая глаза, подернувшиеся беловатым налетом.
Зарудин вспомнил грудь Лиды, такую нежную, бело-розовую, с упругими закруглениями, похожую на грозди неведомого прекрасного плода. Вспомнил он, как нравилось ей, когда он целовал ее грудь, и ему вдруг стало неловко говорить об этом с Волошиным и больно, грустно от сознания, что все это прошло и никогда не повторится.
Но чувство это казалось Зарудину недостойным мужчины и офицера, и, делая над собой усилие, он возразил неестественно преувеличивая:
— У всякого свой Бог!.. Для меня в женщине самое важное — спина, изгиб…
— Да! — протянул Волошин. — Знаете, у некоторых женщин, особенно очень молодых…
Денщик, тяжело ступая тяжелыми мужицкими сапогами, вошел зажечь лампу, и пока он возился у стола, звеня стеклом и чиркая спичками, Зарудин и Волошин молчали, и при разгорающемся свете лампы видны были только их блестящие глаза и нервно вспыхивающие огоньки папирос.
А когда денщик ушел, они опять заговорили, и слово «женщина», нагое и грязное, в извращенных и почти бессмысленных формах повисло в воздухе. Хвастовство самца овладело Зарудиным и, мучаясь нестерпимым желанием превзойти Волошина и похвастаться тем, какая роскошная женщина ему принадлежала, Зарудин, с каждым словом все больше и больше обнажая тайники своей похоти, стал рассказывать о Лиде.
И она встала перед Волошиным совершенно голая, бесстыдно раскрытая в глубочайших тайнах своего тела и страстей, опошленная, как скотина, выведенная на базар. Мысли их ползали по ней, лизали ее, мяли, издевались над ее телом и чувством, и какой-то вонючий яд сочился на эту прекрасную, дарящую наслаждением и любовью девушку. Они не любили женщину, не благодарили ее за данные наслаждения, а старались унизить и оскорбить ее, причинить самую гнусную и непередаваемую боль.
В комнате было душно и дымно. Их потные тела распространяли тревожный, тяжелый, нездоровый запах, глаза мутно блестели и голоса звучали прерывисто и подавленно, как хрипение осатаневших зверей. За окном тихо и ясно наступала лунная ночь, но весь мир, со всеми его красками, звуками и богатствами, куда-то ушел, провалился, и голая женщина одна осталась перед ними. И скоро их воображение стало так властно и требовательно, что им уже было совершенно необходимо увидеть эту Лиду, которую они теперь называли не Лидией и не Лидой, а Лидкой.
Зарудин велел запрячь лошадь, и они поехали на край города…
XXVIII
Письмо, на другой день присланное Зарудиным Лиде Саниной, в котором он просил позволения увидеться, неясно и неловко намекая, что многое еще можно изменить, попало в руки Марьи Ивановны, потому что горничная забыла его на столе в кухне.
И от страниц этого письма на чистый образ дочери, полный нежной святости, грязно и страшно надвинулась зловещая тень. И первое чувство Марьи Ивановны было — скорбное недоумение. А потом ей припомнилась собственная молодость, любовь и измены, тяжелые драмы, которые были пережиты в пору разочарования замужеством. Длинная цепь страданий, сплетенных жизнью, основанной на строгих законах и правилах, дотянулась до старости.
Это была серая полоса, с тусклыми пятнами скуки и горя, с оборванными краями обузданных желаний и мечтаний, что-то, чего никак нельзя было припомнить иначе, как ровным рядом дней за днями.
Но сознание, что дочь где-то прорвала прочную каменную стену этой серой пыльной жизни и, быть может, уже попала в яркий бурный водоворот, где радость и счастье хаотически переплетены со страданием и смертью, объяло ужасом старую женщину.
И ужас разрешился гневом и тоскою. Если бы старуха могла, она схватила бы Лиду за шею, придавила бы ее к земле, силой втянула назад в серый каменный коридор своей жизни, где на солнечный мир прорезаны только безопасные крошечные оконца с железными решетками, и заставила бы опять начать ту же, безвозвратно прожитую ею самой, жизнь.
«Гадкая, дрянная, мерзкая девчонка!» — с отчаянием уронив руки на колени, думала Марья Ивановна.
Но сухая, маленькая и удобная мысль о том, что все это зашло не дальше известного, безопасного предела, вдруг пришла ей в голову. Лицо у нее стало тупым и как будто хитрым. Она принялась читать и перечитывать записку, но ничего не могла вывести из ее вычурно холодного слога. Тогда старая женщина, чувствуя свое бессилие, горько заплакала, поправила наколку и спросила горничную: