Взгляд извне: нам не доверяют. Нас подозревают в тайных упражнениях с оружием и в закаливающих маневрах между войсками, отличающимися друг от друга лишь пестрыми нарукавными повязками. Эти парады гуманности в групповой колонне, эти маленькие газетные писаки и плохонькие романисты, все-таки прошедшие школу Ницше, этого закоренелого боша, скорее «как», чем «что» указывают на внутреннюю секрецию милитаризации. Чувствуется тяжелый запах — foetor germanicus,[34] в котором, кажется, дремлет дух будущих хаотических сражений. Отсюда последовательные потуги гуманности признать человека скорее в бушмене, чем в нас, отсюда также (насколько мы европейцы) наш снова и снова прорывающийся страх перед нами самими. Никакой жалости к нам преимущественно! Вот позиция, из которой придется исходить. Эти мероприятия, навязанные тайным, хранящимся в Париже метром-эталоном цивилизации, означают для нас окончательно проигранную войну, последовательное доведение нигилистического акта до необходимого результата. Мы давно уже маршируем по направлению к магической нулевой точке, которую преодолеет лишь тот, кто располагает другими невидимыми источниками силы. На что нам еще рассчитывать, если не на то, что неизмеримое европейскими мерами само себе мера.
БерлинПроходя с островитянами безлюдным берегом, открываем в теле чудовищной, вышвырнутой морем рыбы мертвого, которого мы вытаскиваем из коричневеющего мяса; он голый, как новорожденный. Человек в синем моряцком бушлате рекомендует мне помолчать и поостеречься: «Это к худу. Или вам невдомек, что это, может быть, его жутчайшая, последняя выходка — обернуться трупом и заставить нести себя?» Вдруг приступ страха: какое хаотическое, мрачное побережье! Торопливое возвращение через дубовый лес мимо жилища под соломенной кровлей, где обитает старуха. Мы выдаем себя, проходя; ручные старухины ястребы следуют за нами, перепархивая в кустах. Ястребы таинственнейшим образом соотносятся с мертвым. Выходя из леса и поспешно оглядываясь, мы ужасаемся: двор там или бойня? Двери в сарай распахнуты, а перед ними работники вздернули на деревянную дыбу вверх ногами мощное мужское тело: противно белеет плоть, уже обваренная и выскобленная. В дымящемся корыте плавает голова, она еще страшнее со своей большой черной бородой. Борода привносит что-то зверское, пробуждая некое ощущение: здесь действительно была настоящая, усиленная бойня, да еще такая, при которой шнапса не жалеют.
Но от жуткой старухи уйти не так-то просто; мы увертываемся от нее и так и этак, а она кратчайшим путем норовит схватить нас. Тайный двигатель этих сложных, возбуждающих движений, кажется, таится в противостоянии зла и добра, нашего желанного прибежища. Однако в основе своей мы сами не добры, тогда как старуха — само зло, так что мы обречены. Магическое принуждение заключается в том, что старуха все время выигрывает в расстоянии, преследуя нас. Страх усиливается, и вот уже все картины начисто смыты с ткани.
X… и БерлинПосле полудня я заходил к резчику масок. Он сидел, съежившись в раздумии в своем кресле, и у него на голове была ветхая охотничья шляпа с утиным пером, которую он носит для защиты от духов, а его верный кот жался к его груди и терся шерстью о длинную белую бороду хозяина.
Не странно ли, что с этим человеком я познакомился как раз тогда, когда после войны начал заниматься — чтобы отвлечься, как я воображал, — историей ведьмовских процессов. С удивлением я установил, что для него, ценившего и читавшего всю жизнь лишь истории об индейцах, сами собой разумелись вещи, предполагавшие, вообще говоря, весьма основательное знакомство с формациями канувшего в забвение мира демонических представлений, например что «digitus tertius, digitus diaboli»[35] раздвоен.
Резчик масок в году 1903. Трогательная и пугающая картина. Охваченный невыносимым страхом, он убежал в лесную глушь. Деревья скрипят от ветра, у веток человеческие голоса, весь лес демонически оживлен. Злобные возгласы гонят изнуренного через кустарник. Тогда раздается громовой голос: «De Hunde raupet nah deck». (Собаки тебя зовут.) Свора хватает его за пятки. Ему приходит в голову мысль бросить им что-нибудь, чтобы задержать их. Он бросает им свою шляпу. Он снимает плащ и сапоги. Он швыряет своим преследователям одну часть одежды за другой. Наконец, он мчится с воем, голый, сквозь адскую сумятицу, окружающую его. Он наступает босыми ногами на острые камни, колючие стебли ежевики впиваются ему в бедра, тонкий ледок на ямах и лужах раздирает его ляжки. Он падает в кустарнике и лежит долго, пока его не находят лесорубы. Его кладут в лазарет и ампутируют один палец на ноге…
Громовой голос, отягощенный яростью: «De Hunde raupet nah deck!»
Именно резчику масок принадлежит одно убедительнейшее высказывание: у каждого человека свой собственный дьявол. А если воспользоваться языком осторожного красноречия, избегающего точных данных, каждый человек своим существом наталкивается на вполне определенный слой зла. Правда, с течением времени дьяволы в значительной степени перестали быть интересными и несколько обессилели, ибо также и к ним относится то, что сказал Готье: «La barbarie mieux que la platitude».[36] He успели черти после строгих оледенений протестантизма, рационализма и Просвещения несколько оттаять при романтизме, как пришествие демократии, которая не что иное, как их собственная тень, снова заставила их отползти. Они любят смаковать ценности, так как питаются душами, и потому обречены на иерархию, и сегодня им плохо приходится, как всем, кто вынужден довольствоваться продуктами нынешних кухмистерских. Так, если утверждать, что у каждого человека свой собственный дьявол, то это возможно, лишь когда речь идет о действительном человеке, тогда как истинное существо обывателя выражается как раз в том, что даже зло ему недоступно.
Неизбежно, однако, приходить в смущение, когда нужно описать дьявола, ибо бывают вещи, которые видишь очень отчетливо, но о которых мало что можно сказать. Тем не менее я попытаюсь: некоторыми возможностями созерцания я обязан изучению дурманящих веществ, чему я посвятил первое страшное время после войны. Полагаю, что мне с известной степенью систематики удалось тогда исследовать всеобщую в Германии, глубоко обоснованную потребность броситься из реальности в кипящий котел дурмана.
Затронуть следует здесь то обстоятельство, что ввоз дурманящих средств заключает в себе нечто крайне таинственное. Как физическое тело оказывается внутри культуры перед необходимостью открыть чужие житницы, так духовное стремится к наслаждению многообразными успокаивающими и возбуждающими эссенциями, накапливавшими более жаркое солнце в растениях дальних стран. Ведь сами растения принадлежат к молчаливейшим, таинственнейшим явлениям в мире — они, на чье существование опирается вся жизнь, разве они не прообраз жизни вообще? Они возникают непосредственно из творящей силы, и неудивительно, что их соки с родственной готовностью вбирают в себя также и злое. Многие из них заключают в себе участок первобытного райского леса. Жажда дурмана — стремление сочетаться временным браком со злом, чтобы извлечь из него силы для расцветания, для большего отключения, для новых пространств духовной жизни, и растение играет здесь роль сводни. В удовольствии от яблока, которое почитали офиты, совершается первое грехопадение, первый шаг в глубинное познание мира; поэтому логично, когда в стране, где жизнь для человека культуры наименее возможна, в Северной Америке, запрещено употребление вина, что должно было бы относиться и к табаку. Где правят довольство и полезность, где деньги — лучший Божий дар и где они есть, там, конечно, заклинать голос демонов — преступление, сбивающее с пути истинного, ведущего через большие поля пшеницы. Там человек, подобный Эдгару По{79}, играет роль дурного субъекта.
Но там, где царит недовольство, где грозит опасность, там нельзя ограничиться тем, что хоть на пядь отклоняешься от пути истинного; там поворачиваются к нему спиной, чтобы идти дальше по тайным тропинкам жизни. Но во время болезни, или когда терпят поражение, яды превращаются в медикамент, и, если не принадлежишь к одной из шарлатанских сект, наполняющих страну невыносимым криком, испытываешь чувство восхищения перед подобным процессом. Нужда придает жизни глубину, она — мать необходимости, и когда перед жизнью возникает плотина, все струйки начинают действовать, чтобы преодолеть ее. Когда жизнь вступает в борьбу, она раскрывается во всем единстве своих диковинных резервов, а перед препятствиями она начинает накаляться в тысяче точек, — температура ее повышается ради способности к более интенсивной работе. Когда вовлекаешься в подобный маневр, следует быть благодарным, оставляя дома нормальные измерения.