А если и правда наставляет? Если перейдет Монсиха в православную веру, то… царица Анна…
Засела мысль в голове, застучала в висках молоточками.
— Зови, — велела Евдокия, преодолевая последний страх. — Зови немедля!
Чернокнижница оказалась женщиной нестарой, с темным носатым лицом и бровями, сросшимися в одну линию. Она шла, прихрамывая на левую ногу, и руку иссушенную, выкрученную, будто старая ветка, прижимала к груди.
— Здраве будь, матушка, — сказала чернокнижница, кланяясь до самого пола. — Поведали мне о твоем горе. Помогу. И не бойся, не на тебя сей грех ляжет. Завтра сходи к заутрене да щедрую милостыню раздай, пусть молятся за тебя людишки. Тем и очистишься.
— А ты?
— А я… я уж как-нибудь. — Узкие губы сжались в линию. — Сядь на лавку, матушка…
Евдокия села, и давешняя старушка, пристроившись у нее в ногах, принялась растирать ладони царицы, приговаривая:
— Все ради тебя, ради сыночка твоего… Господь, Он правду видит…
Чернокнижница доставала из сумы самые разные предметы: чашу, будто бы серебряную, но кривобокую. Склянки, мешочки, черные свечи, небось из человечьего жира топленные… запахло сушеными травами.
— Не думай обо мне, матушка, — сказала она с насмешкой, — о ней думай, о разлучнице…
Пошла она вокруг стола, плеснула в чашу из одной склянки, из другой… сыпанула щепоть белого порошка, и взвился дым.
— Думай, думай…
Думала Евдокия, вспоминая обиды, собирая одну за другой, словно нищенка — копеечки. И вот уже встало перед ее глазами лицо Монсихи: белое, бледное, точно блин недопеченный. Смотрела царица в глаза ее бесстыжие, и руки сами тянулись выцарапать их.
Звучал в ушах низкий голос чернокнижницы.
И вот встрепенулись огоньки черных свечей, завоняло…
— Руку…
Будто во сне, не смея не подчиниться, протянула Евдокия руку и вздрогнула от быстрой боли: проколола чернокнижница палец острою булавкой и подхватила капельку крови в чашу.
— Так оно верней…
Вновь заохала, захлопотала старушка, но Евдокия отмахнулась от нее. Ненависть, лютая злоба, доселе ей неведомая, поднялась в душе ее.
Пусть умрет!
Пусть мучается, как мучилась сама Евдокия!
Пусть проклята будет!
— Правильно, — шептала чернокнижница, — говори… говори, чего с ней сделать хочешь…
— Пусть плачет, пока не поблекнут ее глаза… пусть волосы рвет, пока не останется ни волосочка… пусть зубы ейные выпадут… а груди иссохнут. Кожа станет темной и гнилой… Пусть отвернется от нее царь, увидав, до чего мерзка она!
Сказала, выдохнула — и сомлела.
А когда в себя пришла, оказалось, что нет больше в тереме чернокнижницы, ушла.
Да и была ли она?..
— Лежи, лежи, матушка, — затрепетала старушка, подавая ей воды напиться. — Успокой свою душеньку.
— Все… получилось?
— Не бывать Монсихе царицей, да только…
— Говори!
— Женщина эта, она лгать не станет… и сейчас денег ни копеечки не взяла. Сказала только, что бережет Монсиху сила особая.
Неужто сам Господь волею своей разрушил наговор?
— …не Божия, нет, — поспешила успокоить старушка взволнованную царицу, — а сила любви твоего супруга… Делал он ей подарки?
— Делал.
Дорогие, не чета тем, что Евдокии доставались. Да и то, в последние годы Петр и вовсе не вспоминал о Богом даденной жене.
— Не деньгами тот дар измеряется, особый он, отличный от прочих. В нем — любовь твоего мужа спрятана. Коль выпустит Монсиха энтот дар из рук своих загребущих, так и сгинет. А удержит — жива останется.
Задумалась Евдокия, но, утомленная колдовством, собственной ненавистью, вдруг поняла, что бессильна против соперницы, да и то… уйдет Монсиха, и кто на ее месте появится?
Другая?
Третья?
Или многие, да сразу. Неужто вернется Петр к Евдокии? Ой, вряд ли…
— А еще, — старушка чуяла перемену в царице-матушке, — сказала эта женщина, чтоб ты не спешила на судьбу сетовать. Что будет тебе тяжко, да… все тяготы Господь по любви к чадам своим на них насылает. И пройдешь ты свои и обретешь счастие…
О счастье Евдокия не помышляла, какое уж тут счастье, когда жизнь, почитай, закончена? И знаком отослала она старушку, сама же, опустившись на перины, долго думала обо всем, что случилось в короткой ее жизни. Отошли обиды, исчезла злость, вот только беспокойство за сына, столь разительно непохожего на Петра, осталось. Какова будет его судьба?..
Елена, узнав о том, что Ксюша некоторое время поживет в квартире Игната, устроила истерику. Нет, это даже не истерика была — к ее истерикам Игнат уже несколько попривык, — но поток обвинений, утопленных в слезах, которые, впрочем, довольно быстро иссякли. И Елена сухим мертвым тоном, прежде ей несвойственным, поставила ему ультиматум.
А Игнат терпеть не мог, когда его припирали к стенке. Нет, он попытался это объяснить, донести до Ленки и причины столь неординарного решения, и реальность проблем, с которыми он столкнулся, и вообще саму ситуацию, пусть напрямую Ленки и не касавшуюся, но затронувшую его, Игната, интересы.
Слушать она не желала:
— Между нами все кончено, — сказала она и руки скрестила, еще и к окну отвернулась, но так, чтобы Игнат увидел одинокую слезу, сползающую по бледной щеке.
Даже в больнице Ленка умудрялась выглядеть роскошно.
Слезы ее вызывали у него раздражение и чувство вины, которое Игнат пытался задавить.
— Лен, ну ты чего? Ну, отвезу я ее на отцовскую квартиру… там перекантуется.
— То есть мы там жить не можем, а она — вполне?
Отцовская квартира располагалась в самом центре города, в доме старом, еще дореволюционной постройки. Некогда поделенный на коммунальные клетушки, в новое время он обрел новую жизнь. Отец коммуналку расселил, сделал ремонт и реставраторов нанял.
Мол, нельзя забывать историю.
Игнат этой затеи не одобрял. Ну что хорошего в древнем доме, который перестраивать — себе дороже? Проводку нормальную проложить, трубы… да за те деньги, что отец в квартирку ухлопал, особняк можно было возвести. Но потом, когда работы были окончены, Игнат все понял.
Рабочие убрали стены, возведенные в славную эпоху Советов, тем самым вернув комнатам исконный простор. Огромные окна. Высокие потолки. Лепнина. Паркет из дуба. Камины — не декоративные, водяные, но самые настоящие.
Само ощущение другого, утраченного, но воссозданного великолепия.
— Нравится? — спросил тогда отец.
И соврать бы не получилось: понравилось. Игнат больше не ворчал, сам помогал отцу находить вещи, которые подошли бы именно этому жилью.
Из Франции привез столик для игры в ломбер.
Германия одарила их посудой из синего стекла и солидным шкафом, с которым, правда, изрядно повозиться пришлось… Были английское кружево и фарфор. Бретонский клинок. И декоративный рыцарский панцирь, занявший место в прихожей.
И Ленку он привел в ту квартиру, желая поделиться с ней всем этим великолепием. А Ленка сказала:
— На музей похоже. Прикольно.
Кажется, именно эта фраза и рассорила их с отцом, хотя, естественно, никакой ссоры не было. Формально все со всеми находились в дружеских отношениях.
Хуже, что с того дня Ленка вбила себе в голову, что Игнат просто-таки обязан уговорить отца переехать. Ну зачем тому одному такая большая квартира? И — ладно, она согласна подождать до свадьбы, но на свадьбу — логично же, чтобы отец квартиру им подарил и…
И, в общем, не следовало ему упоминать рыжую и квартиру в одном предложении.
— Ты… ты подлый и беспринципный человек, — Ленка одарила Игната презрительным взглядом. — Я верила тебе! А ты… ты даже не удосужился скрыть свою любовницу… привел ее в наш дом… в мой дом… а меня выгоняешь.
В общем, как-то оно невесело вышло.
И на встречу с Германом Игнат отправился не в самом лучшем расположении духа, крепко раздумывая о том, что все беды — от баб. И вроде Ксюшу выгонять неудобно, если уж он сам настаивал на том, чтобы она у него поселилась, и Ленка по-своему права.
Куда ни плюнь — виноват.
Герман явился вовремя, что само по себе было неплохо. Он вышел на стоянку и, сняв пиджак, с наслаждением потянулся.
— День хороший, — доверительно сказал внук Луизы Арнольдовны. — А я в офисе торчу.
В офис его посадила бабка, тщетно надеясь, что из Германа выйдет толк. По мнению Игната, толк вышел, а бестолочь — осталась. Костюм на Германе был дорогим, часы и запонки — и того дороже, но вот кроссовки и розовая ручка, которую Герман за ухо сунул, несколько выбивались из образа. Он производил впечатление обыкновенного парня, весельчака и балагура, никак не приспособленного для скучной офисной работы, но все же чересчур мягкотелого, чтобы отстаивать собственную независимость. Да и зачем она Герману? Ему и так неплохо живется.