— А может, лучше попросить у Ости Булла какой — нибудь работы в колледже, пока я буду нащупывать почву в Нью-Йорке?
— Нет, нет! Я и месяца не выдержу в Кинникинике. Разве там увидишь настоящих людей вроде полковника Мардука и сенатора Балтитьюда? Я презираю Кинникиник. Там все такие провинциалы. А про твою скверную женку можно сказать что угодно, но уж провинциалкой ее не назовешь! Согласен?
По-видимому, он был согласен.
— Я придумала. Я тебе возмещу убытки, в которых сама же виновата. Сдадим мебель на хранение, а я сяду на шею мистеру Уипплу К. Джексону, эсквайру, и подожду, пока ты получишь шикарное место с подобающим окладом.
— Но я буду все время беспокоиться…
— А ты не беспокойся о моих беспокойствах! Я своего муженька знаю. Пари держу, что будь ты священником, ты бы мог сжить со света Джима Китто и Криса Стерна, бог обязательно был бы на твоей стороне. А что касается полезных дел, — да ты и сейчас уже принес сельскому образованию больше пользы, чем Уильям, Дженнингс и Брайан, вместе взятые!
Был август месяц, и рабочие сносили их вещи на улицу и грузили в фуру для отправки на склад. У доктора Плениша жгло глаза и щекотало в горле, когда он, обняв Пиони за плечи, стоял и смотрел, как, стукаясь о лестницу, отбывали в тюрьму их сокровища: обожаемый новый кедровый сундук, красный с золотом чиппендэйлевский китайский шкафчик, китайский ковер, который они купили в Мэйбл-Гроуве — как молоды они были тогда! — выцветшие фарфоровые часики, яшмовая лампа, веселый радиоприемник карельской березы, под музыку которого они иногда танцевали одни после полуночи, торжествуя какую-нибудь новую победу.
И черно-серебряный холодильник.
— Ой, пожалуйста, не уроните! — умоляла Пиони грузчиков. Он чувствовал, как тяжело она дышит. Он подумал, что ей в первый раз стало страшно. Люди, год назад занимавшие почетные должности, теперь торгуют яблоками на улицах. Как знать, в каких душных трущобах или опустевших, заложенных и перезаложенных домах изнывают сейчас их жены и дети!
— Душа болит, что наш холодильник уезжает в ломбард. Мы хорошо здесь пожили и… Ну, нет! — мужественно перебила себя Пиони. — Когда мы распакуем его в Нью-Йорке, сам епископ Пиндик и сенатор Балтитьюд будут лакать мои коктейли, а не эти чикагские «профы» и «доки»!
На последнюю ночь у них остались только чемоданы, детская кроватка для Кэрри, которую одолжил им дворник, а для себя — матрац на полу. В сумерках квартира казалась не только пустой, но угрожающе-огромной, словно никто никогда уже не сумеет ее заполнить, и казалось, что никогда им больше не устроиться в своем гнезде, не сидеть на мягких стульях, не есть по-человечески, не беседовать с друзьями. Они стали городскими «оки».[87]
Они бежали от голых стен — сначала в кафетерий, поужинать, потом вместе с Кэрри, которой уже исполнилось семь лет, — в кино, посмотреть прелестную Джоэн Крофорд.[88] Втроем они шли по раскаленным улицам — почтенное семейство, в некотором роде святое семейство, неторопливые, круглые, сытые, на вид нерушимые, как каменные фасады по сторонам. Но по пути доктор Плениш покосился на кирпичный особняк, обращенный в пансион. Занавески в окнах были закопченные, рваные, а на крыльце сидел человек, в прошлом, может быть, профессор, доктор; сгорбленный человек, с бородкой, как у него самого, но нечесаной и грязной. Доктор Плениш содрогнулся.
Кэрри болтала:
— А зачем ты едешь в Нью-Йорк, папа, зачем?
— Замолчи, глупышка, — остановила ее Пиони. — Папе туда нужно по делу.
— А зачем?
— Я уже тебе сказала: по делу.
— Лучше бы он поехал с нами к дедушке в Фарибо. В городе нехорошо, — протянула Кэрри, и Пиони спросила:
— Чем?
— Слишком много трамваев, и людей тоже слишком много.
— А ты разве не любишь людей, малышка?
— Нет, не очень. Они так много разговаривают.
Я больше люблю одуванчики и кораблики.
Кэрри сладко уснула в чужой кроватке, а доктор Плениш и Пиони еще долго сидели на краю своего матраца, в пустынной квартире, освещенной одной-единственной лампочкой без абажура. Он заговорил о том, что не давало ему покоя все время, пока они сидели в кино:
— Ведь мы добрые христиане, правда?
— Ну ясно. Во всяком случае, добрые епископалы.
— Так не следует ли нам поискать утешения в религии? Священники говорят, что это и сейчас бывает. Давай… Гм… Давай подумаем о всевышнем.
— Давай.
— Господь бог… Гм… О черт, жаль, что нет под рукой библии. Вообще-то, кажется, она у нас есть?
— Конечно, я ее видела, когда укладывала книги и одеяла.
— Там в библии есть что-то относительно… как это, черт возьми…
— Право же, милый, не стоит чертыхаться, когда ты говоришь о религии и о боге.
Доктор Плениш посмотрел на нее, восхищенный ее тактом, и нервно продолжал:
— Вероятно, ты права. Так вот, эта ерундовина — то есть этот стих — ну, в библии это из притчей Соломоновых — вроде того, что «все суета, и ни в чем нет пользы».
— Нет, это из Экклезиаста.[89] И я даже помню наизусть.
— Неужели? — Его восхищение этой поразительной женщиной еще возросло.
— Честное слово, помню. Ведь в Фарибо я преподавала в воскресной школе, и очень неплохо, прежде чем уехала в колледж и погрязла в безверии, столь опасном для нравственности молодой девушки. Ну-ка, подожди. Сейчас вспомню. Вот что-то в этом роде:
«И сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме; и мудрость моя сделалась больше»… нет, не так — «пребыла со мною. И чего бы глаза мои ни пожелали, я не отказывал им, не возбранял сердцу моему никакого веселья. И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, и вот все — суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем!»
— Нет, что-то нехорошо получается, — задумалась Пиони. — Как будто бог говорит нам: «Это еще что за затея — ехать в Нью-Йорк? Поезжайте в Кинникиник и сидите там — пристаньте к ректору с ножом к горлу, пусть даст вам работу». Ой нет, он так никогда бы не сказал, верно, милый? Сидеть в Кинникинике? Нет! Ведь не сказал бы он так? Правда?
— Конечно, нет. Ты его самая любимая овечка.
— Да, только, по-моему, он мог бы получше заботиться о своей овечке и ее муже, а то им все время так туго приходится. Я просто не понимаю.
— Верно, маленькая, это ты неглупо рассудила, но надо нам быть посерьезнее, если уж мы решили искать утешения в религии, а, видит бог, чем-то нам нужно утешиться!
Она зашептала ему на ухо.
— Ну, Пиони, это уж безобразие!
— Ладно, я буду очень серьезной божьей овечкой. А ты помолись.
— Как?
— Ведь христиане всегда молятся, верно?
— Да, конечно, Пиони, и ходят в церковь и вообще, но я хочу сказать…
— А чем ты рискуешь?
— Ну хорошо, если тебе так хочется. В конце концов я же действительно верующий — иначе и не может быть, если уж человек посвящает себя служению людям, как я, ну и вот…
Он поднял глаза, тоскливо стараясь ощутить присутствие бога, почувствовать милосердную силу, которая защитила бы его возлюбленную жену, и его непонятную дочку, и его меркнущую честолюбивую мечту о силе и славе.
Но он не видел и не чувствовал над собой ничего, кроме пыльной электрической лампочки.
— Господи боже наш…
Слова были бессмысленные и уходили в пустоту. Он выпалил:
— Не могу. Я не верю, что бог, если он и есть, слышит меня. И не верю, что Китто или Крис Стерн верят, что бог слышит их, когда они этак запросто с ним беседуют. Наверно, они до смерти испугались бы, если бы он вдруг заговорил и ответил им. Нет, маленькая, ничего не поделаешь. Нам с тобой не на кого надеяться, кроме как друг на друга.
— А разве этого мало? Мы с тобой счастливые! — сказала она радостно.
Он ехал в Нью-Йорк, первый раз в жизни проводил ночь в вагоне без спального места. Обед в вагоне-ресторане обошелся бы в доллар, если не больше, поэтому он уже несколько часов удовлетворялся тем, что отламывал по кусочку от двух плиток шоколада с миндалем, и, кончив, с удовольствием обнаружил в кармане еще несколько крошек, облепленных фольгой.
Пронырливого вида субъект, сидевший с ним рядом, предложил:
— Может, сразимся в покер?
— Нет, нет, спасибо, я не играю.
— Вы кто же, приятель, будете? Учитель или агент по продаже книг?
— Агент.
— Есть что-нибудь интересное?
— Нет… Я сейчас еду не по делам.
Мистер Плениш, мистер Гидеон Плениш, безработный бродяга, не имел ни малейшего желания продавать книги, внедрять разумные принципы сельского образования, распекать публику за нечуткое отношение к нуждам филантропических организаций или заниматься изготовлением идеологических штампов в связи с очередным кризисом.
Он хотел, чтобы его оставили в покое, хотел спать и хотел думать о том, как завтра утром в Нью-Йорке он истратит целых двадцать пять центов на кофе с яичницей.