обмен любезностями. Я поднял ружье – дуло оказалось в паре футов от огромной морды – и выстрелил. До странного грациозное содрогание Бенгта вышло похожим на вздох, потом он осел на землю, как человек – на кровать. В отличие от многих виденных мной смертей, и человеческих, и звериных, здесь не было ни спазмов, ни пены изо рта, ни неприглядных физических мук. Я наблюдал за достойным окончанием достойной жизни.
Но эту смерть я прочувствовал всем сердцем. Я до сих пор ее чувствую. Такие самонанесенные раны не затягиваются никогда. Как ни странно, я не мог плакать, хотя до этого рыдал недели напролет. Наверное, я снова обрел цель, поэтому первый шаг от могилы сделал, еще не съев ни кусочка своего друга.
Разделка туши столь огромного животного выжала из меня последние капли сил, которых, как мне до этого думалось, уже не осталось. Но отчаяние придает энергии, поэтому я сразу же постарался съесть побольше мозга и подкожного сала бедняги Бенгта. Я не имел возможности ни сохранить мясо со всеми его витаминами, ни долго беречь замороженную тушу от белых медведей, поэтому срезал и припас, сколько удалось, понимая, что даже неделя ежедневного употребления сырого или минимально обработанного мяса вернет меня к жизни.
Необъяснимый прилив душевной энергии я почувствовал почти сразу. Я никогда не верил в ерунду вроде передачи жизненных сил от одного животного другому, но, по сути, получилось именно так. Спустя какое-то время – думаю, уже наступало утро – я выпустил Эберхарда и велел есть внутренности. Верный своим повадкам, или, наверное, повадкам всех существ, кроме человеческих, пес трапезничал без стыда и угрызений совести. Бенгт с жизнью расстался; мы могли жить дальше.
43
И начались темные времена, как я их называю. Только до такой степени темно не было. Скорее, потемнел мой разум, словно комната освещалась солнцем, а потом шторы задвинули, и осталось только мерцающее пламя сального огарка. Не хочу сказать, что времена были мрачнейшие, ведь ничто не сравнится с эмоциональным дном, которого я уже достиг. Мое существование свелось к физическому труду. Чем больше и упорнее я работал, тем меньше мыслей оставалось.
Все это происходило зимой 1924 года, вскоре после моего сорокалетия, когда я почувствовал, что скребу по сусекам жизни, как якорь, пытающийся зацепиться за морское дно. Восстановление после цинги заняло меньше времени, чем я опасался, хотя еще несколько зубов у меня выпало, а шрамы на лице стали мягкими и пластичными, и я испугался, что в буквальном смысле расхожусь по швам. Но органы Бенгта сделали свое дело, и мое лицо вновь превратилось в шлаковый отвал, грубый и неприглядный.
С удвоенной энергией я начал новую кампанию – принялся убивать все, что в принципе мог убить. Я поклялся себе, что в ловушку глупой неподготовленности не попаду больше никогда. Необыкновенно целеустремленный, я охотился на все, что шевелилось. Шкуры я почти не запасал, не заботясь о финансовой прибыли. Ненасытный постцинготный страх владел мною. Я беспокоился только о мясе, отстреливал тюленей и белых медведей, птиц и лис. Путик в то время я забросил. Кстати, далеко уходить почти не требовалось. Берег Брюснесета сам превратился в ловушку. Заваленный трупами животных и дохлой рыбой, он привлекал зверей отовсюду, которые, в свою очередь гибли, превращаясь в наживку для своих сородичей.
Эта одержимость владела мною до конца весны, когда первый после семимесячного перерыва корабль пришвартовался в Элисхамне. Норвежцы на шлюпке приплыли к берегу узнать, что случилось с печально известным Свеном-Тюленеебом. С удовольствием вспоминаю ужас и отвращение, перекосившие их покрасневшие лица, ведь норвежцы бывают очень брезгливы. Они пришли в полный ужас, и лишь один моряк решился выйти из шлюпки, пробраться меж трупов животных и вручить мне письма. Я наверняка был обросшим, небритым и грязным, перемазанным, как нередко случалось, вонючей ворванью. Моряк положил два адресованных мне письма на порог Рауд-фьорд-хитты и отступил.
Оба письма оказались от Ольги, моей надежной корреспондентки; позднее их содержание я выучил наизусть благодаря многократному перечитыванию. Сестра писала о вещах, которые казались мне до восхитительного экзотичными – о шумных рынках, о профсоюзных организациях, о божественно вкусных пирожных, о беспокойстве из-за подозрительных и непонятных друзей Хельги, многие из которых были куда старше ее, четырнадцатилетней. Казалось, я читаю художественное произведение, но знаю всех его героев.
В тот момент я смутился из-за того, что потерял счет времени и ни мыслями, ни одеждой не был готов к встрече с другими людьми. Я попытался заговорить, но что сказать, не знал. Я хрипел и бормотал.
Эберхард игнорировал норвежцев начисто, что, наверное, делало наше гостеприимство еще более несуразным.
– Ну что, зима наконец закончилась. Вижу, ты ее пережил, – не слишком убежденно проговорил моряк, потом откашлялся. – Пожалуй, нам пора двигаться обратно. Хочешь послать какие-нибудь письма?
Я спешно оглядел хижину, словно стопка писем могла материализоваться в ней, опровергая все это жуткое впечатление.
– Нет. – Других слов для посетителя у меня не нашлось.
Тут один из моряков в шлюпке закричал:
– Мортен! Возвращайся к нам, пока одноглазый каннибал не схватил тебя! Хочу убраться с этого проклятого берега.
Мортен покраснел. Его рот скривился в что-то между робкой улыбкой и гримасой.
– Извини. Они явно не в курсе того, что ты говоришь по-норвежски. Ну, прощай. На случай, если тебе что-то понадобится, скоро придут другие корабли.
Мортен развернулся и ушел – поспешно зашагал прочь от меня по берегу и оттолкнул шлюпку. Наверное, попроси я его меня увезти, он захлопнул бы передо мной дверь и сбежал.
Этим инцидентом определяется момент, когда я впервые услышал прозвище Одноглазый Свен, которое добавилось к двум другим (чаще всего использовалось Свен-Стокгольмец) и мне понравилось. В нем было больше героизма в духе саг о викингах, которые я читал в юности. Свен Рогорукий, самое желанное мною прозвище, мне так и не досталось, но выбирать не приходится.
Реакция норвежцев меня обидела, хотя, наверное, напрасно. В конце концов звериные трупы вокруг Рауд-фьорд-хитты располагались на жутко-похотливый манер – некоторые точно сражались друг с другом, некоторые нечестивым образом спаривались.
Трудно объяснить, зачем я создал гротескную инсталляцию, которую назвал своим зверинцем. Стоя на пороге, Мортен наверняка заметил моих сидящих за столом компаньонов – два больших льняных мешка, на месте головы у которых были натянуты высушенные морды тюленей. Этих двоих я называл Фридеборг и Ингеборг. На почетном месте сидел мешок с добродушной усатой мордой Бенгта. Глаза замещали черные камешки, бивни были привязаны к ткани в грубом подобии их естественного положения. Я