я закончил, на несколько минут воцарилось молчание. Эберхард прижал голову к ножке стола и храпел, как человек.
– Мой дорогой Свен, – наконец прервал молчание Макинтайр и покачал головой. – В какой-то мере хорошо, что я про это не знал. Я волновался. Конечно, я волновался. Если бы знал, как близко ты подошел к черте, я привлек бы любые средства, израсходовав свой капитал в Компании, чтобы тебя вытащить. – Он испытующе заглянул мне в лицо. – Ты останешься здесь? Планируешь еще одну зимовку?
– Думаю, да.
– Тогда ради бога, пожалуйста, пообещай мне лучше о себе заботиться.
– Да, Чарльз, слово даю.
46
Не помню, когда именно, но примерно в то время я превратился в камень. Шел процесс медленно. Я не заметил, ни как он начался, ни как развивался, – лишь как закончился. Казалось, один день я был самим собой, а на следующий стал геологическим объектом. Я мог оглядываться по сторонам и ощущать пустоту своего мира, аскетическую нищету своей хижины, ум и любопытство своих четвероногих друзей и соседей. Теоретически я по-прежнему мог чувствовать острые уколы одиночества. Перемена заключалась в том, что я больше не сосредоточивал на них внимание – просто ощущал, пока ощущение не проходило.
Это влияло на мою повседневную жизнь. Например, просыпаясь утром, я больше не лежал целый быстротечный час, будучи обездвижен тоской. Или, потроша тюленя, по плечо в жире, я больше не терялся во внутреннем монологе – списках, размышлениях, исследовании своего отчаяния, обрывках песен. Эта перемена принесла большое облегчение. Когда мне не мешала собственная стадная психика, я мог лучше слышать, как шипят газы в чуть прохудившемся мешке желудка или воет вездесущий ветер. Я мог подолгу не размышлять об адском холоде и не сделанной пока работе. Наконец я становился таким же решительным и жестким, как местность, в которой теперь жил.
Перемена произошла не мгновенно. После июльского отъезда Макинтайра – он провел со мной три коротких недели, идеал дружеского общения и бесед, который подпитывал мой разум на протяжении следующих месяцев – я немного приуныл от замешательства и одиночества. Но через пару дней я взялся за выполнение задания, которое, как мне казалось, оставил мне Чарльз, пусть даже не словами, а лишь многозначительными паузами – превратить мое отшельничество не просто в существование, а в благополучную жизнь.
Живой ум для меня всегда означал непрерывную внутреннюю болтовню. Оценочные суждения и банальности попеременно. Критические замечания и песни. Столь нескончаемый поток мешает умиротворению. Он препятствует выживанию. Но от затворничества в Рауд-фьорде у меня кончились темы, на которые я мог с собой беседовать. Если не считать Эберхарда, то просыпался я один. Я умывался один. Я проверял, чистил и ставил ловушки один. Я охотился, стрелял, свежевал и солил белых куропаток один. Я развешивал пушнину, укреплял хижину, сражался за жизнь против яростных воды и ветра в полном одиночестве. Я сталкивался с тьмой и ел еду в полном одиночестве. Мои сотрапезники из льняных мешков остались в хижине, но только потому, что выгнать их казалось неправильным. Говорить друг с другом мы перестали давно. В отсутствие общения жизнь замедляется. Следом за ней замедляется работа мысли. Если человеческое существование есть сплошное взаимодействие с внешними раздражителями, значит, человек должен приспособиться к окружающим раздражителям, или он сломается. Поначалу я излишне пристально наблюдал за погодой, поскольку она менялась, двигалась и разговаривала с примерно той же скоростью, какую я ожидал от человеческого общества. Однако вскоре отдельные события из серии стаккато превратились в непрерывный поток. Разумеется, присутствовали восклицания с неба – например, бури, грозящие опрокинуть мою маленькую жизнь, – и с земли в виде белых медведей, однако даже они были частью континуума. И я начал понимать, что все вокруг Рауд-фьорда движется с той же непоколебимой медлительностью, что и сами ледники.
Летом и ранней осенью я бродил по красным железняковым скалам, местами с оранжевыми брызгами, напоминающими расплесканный птичий помет, и комковатыми змеящимися моренами. В прошлом я, наверное, отдался бы суждениям, подмечающим отрешенность окружающего мира, словно горы отвергли все, что не считали достаточно чистым. И я противопоставил бы себя этой чистоте. Теперь я заметил небольшие перемены. Неуловимые изменения в камнях и в запахе. Чувствовалось, что мы с Эберхардом настроены на одну волну больше, чем когда-либо, – столь незамутненным был разум у нас обоих. И я больше не боялся тишины ни во время приемов пищи, ни вечерами, ни долгой темной зимой, которая меня ожидала.
И в эту пустоту, ведь пустота по умолчанию восприимчива, я поместил книги Макинтайра. Я усваивал их аккуратно и тщательно, ведь в сознании у меня соперников у них не имелось. Прежде я читал лихорадочно и невнимательно, метался туда-сюда по странице, читал и перечитывал, останавливался, чтобы подумать; увязал в размышлениях о сказанном страницами ранее. В итоге я замедлялся, и моя медлительность сводила Макинтайра с ума. Он часто выражал недовольство из-за моей неготовности обсуждать тот или иной момент. Сейчас мой мозг напоминал литораль во время отлива – пустую, с солоноватым грунтом, но идеально подготовленную для воды, которая вот-вот вернется.
Хижина сгорела весной 1925-го, почти через год после приезда Макинтайра. Ремонт, которым я в то время занимался, был вполне всеобъемлющим, однако отдельные его аспекты я представлял смутно. Одним из них, которым я никогда впредь не пренебрегал, являлась чистка трубы. Когда в печи сжигается все, что горит, значительную часть чего составляет плавник или мягкий лесоматериал в нарубленном виде, труба обрастает креозотом, как плесенью, наполняясь ужасным черным дегтем, липким и горючим, как пропитанный маслом факел. Он может гореть сам, но в большинстве случаев из-за него сгорает дом. Как и случилось с моим.
К счастью, это произошло поздним вечером, когда весенние сумерки, ослепительно-яркие после долгого отсутствия солнца, приглушила толстая пелена облака. Краем глаза я заметил вспышку и оторвал взгляд от книги. (В мире камней бросается в глаза любая необычная мелочь.) В оконном стекле я увидел два огонька – отражение своей масляной лампы, а рядом фактически за ним, словно аура, бледно-желтый свет, отражающийся в нескольких прибившихся к берегу осколках льда. Посмотрев секунду в окно, я надел длинные кальсоны, сапоги, шубу и вышел из хижины. Лишь тогда я услышал негромкий рык, похожий на навязчивое кошачье урчание, и поднял голову. Из трубы Рауд-фьорд-хитты вырывалось пламя, уже распространившееся на несколько секций крыши.
– Ад и смерть, – апатично проговорил я.
Я мог наполнить ведра водой из океана, потому как до источника было слишком далеко, но когда принес бы с берега два ведра