– Можно, – кричит Корнев.
Лошади остановились, и Корнев хлопнул Карташева по плечу.
– Эх, Тёмка, не тужи.
XVII
Карташевы приехали в город в самую жаркую пору – в конце июля, в самый полдень.
Жестокое солнце юга, казалось, сожгло весь воздух, распалило камень мостовых и домов, залило все своими ослепительными лучами, и в зное, духоте и грохоте только далекая яркая синева моря дразнила прохладой, покоем и манила к себе.
Все были не в духе, уныло ехали с вокзала, смотрели по сторонам и по спинам пыльных парусиновых армяков извозчиков читали всю скучную историю городского лета.
Карташев, прищурившись, кое-как сидя на передней скамейке, смотрел в море, и все то смутное, что связывало его и с городом и с гимназией, проносилось без образов, щемило, тревожило сердце чем-то неприятным, неспокойным, суля в то же время и новое, что-то не изведанное еще. Карташев пригнул голову и вздохнул всей грудью, – была деревня, теперь город: куда-то тянет, а на душе пусто и скучно.
Аглаида Васильевна давно уже не жила в собственном доме. Дом этот был отдален от центра города, где сосредоточивались все учебные заведения, да и страшно было ей, одной женщине, без взрослого мужчины, жить в такой глуши. Поэтому она его сдавала, а сама нанимала квартиру в центре города. Но в этом году, так как городская квартира ремонтировалась, а свой дом пустовал, она решила провести конец лета в своем собственном доме.
Со смерти отца почти никто не заглядывал в свой дом, и теперь, войдя, все были живо охвачены прошлым. Казалось, ничего не переменилось с тех пор, как они все детьми жили здесь. Вот детская, здесь стояли их кроватки, маленькая комната – Тёмин карцер, и комната их занятий. Кабинет все такой же неприветливый, большой и мрачный. Рука времени коснулась всего, – рассохлись двери, выцвели полы и краска стен, и шаги так глухо и тоскливо отдаются в доме. Вот темная передняя и лестница в кухню. Рисуется в воображении выглядывающая оттуда фигура толстой Настасьи и из-за нее рябое толстое лицо Иоськи. Настасья умерла, Иоська в ученье, постоянно убегает, его ловят и бьют. Терраса и сад запущенный, редкий и пыльный. Горка… какая маленькая она, и беседка на ней, в воспоминании такая нарядная, высокая, теперь покосилась, выцвела, и добраться до нее всего несколько шагов по откосу. А вот вдоль глухой стены длинного сарая виноград и даже кое-где грозди чауса, а вот и кладбищенская стена и тот глухой угол со старым колодцем, который так часто снился во сне и всегда казался тогда самым бесконечным и путаным местом. Теперь это все как на ладони, и одним взглядом охватывается вся прожитая жизнь. Там, за этой стеной, вечным сном спит папа: добрый, но сек, и память рвется на этом: пусто и скучно. Таня идет… Ничего в ней не переменилось… Нет, изменилось: Таня – мать. Это так странно, так не вяжется с спокойной, уравновешенной Таней… Что там у нее в душе? Если б он вдруг заглянул бы ей в душу, в тот таинственный мир ее, который так искусно скрывает она от глаз посторонних. Как жаль, что случилось с ней все это. Если б она моложе была, он кончил бы курс, женился на ней и уехал бы с ней туда, где их никто не знает…
«Не женился бы», – пронеслась неприятная мысль, упершаяся во всевозможные препятствия его житейской обстановки, и взамен этой мысли мелькнула другая, жутко охватившая его: устроиться на время жизни в этом доме в отдаленном кабинете отца. Он не захотел останавливаться на этой мысли и без цели пошел дальше.
Он забрался в кабинет и попробовал почитать: взял какую-то книгу, лег на диван и начал читать:
«Посвящая свой журнал гражданской жизни, науке и искусству, Берне прямо заявляет читателю, что не будет следовать примеру так называемых умеренных писателей, которые вечно боятся называть вещи по именам, осторожно стараясь проходить даже между гнилыми яйцами. Бесстрастия объективизма при обсуждении тех зол, на какие ему придется наталкиваться, он не обещает. Нельзя требовать от писателя, чтоб он без ненависти и любви, возносясь над тучами эгоизма, слышал грозу над собой».
Карташев опустил книгу и задумался над тем, что, в сущности, жизнь глупая и скучная штука. И еще глупее и скучнее становится, когда читаешь такие книги, в которых куда-то зовут, на какую-то другую жизнь, а кончишь читать, и точно с неба спустился: никакой такой другой жизни и в заводе нет – идет, как идет, и вся так день за днем…
Карташев нетерпеливо перевернулся к спинке дивана и стал смотреть в упор на клеенчатую обивку.
«Если б я вырос где-нибудь в совершенно особенной обстановке… ну хоть нашли бы меня где-нибудь на дороге… я бы тогда был свободен: что захотел бы – то и сделал». Он стал мечтать о том, что бы он сделал: поселился бы в деревне, оставил бы себе кусок земли, остальную бы отдал крестьянам. Он подумал, что у него, у бобыля, тогда бы и земли не было… «Ну, положим, меня какой-нибудь богач нашел и оставил мне…»
– Тёма, мама спрашивает, ты в какой комнате хочешь устроиться? – спросила, заглянув, Зина.
– В какой комнате? – протянул Карташев. – Здесь в кабинете.
– Кабинет для девочек.
– В таком случае, где ж? – вспыхнул Карташев, угадывая назначенную ему маленькую комнату с единственным выходом в столовую, куда выходила и спальня матери.
– В маленькой или в бывшей детской – тогда Сережа с тобой будет.
– Я с Сережей не хочу.
– Значит, в маленькой.
– Я в беседке буду.
– Тёма, ну что ты ребенка из себя разыгрываешь? – Карташев молча закрыл глаза.
– Тёма? – нетерпеливо спросила Зина.
– Ну, подохните вы все.
– Тёма?!
Это было так неожиданно, так грубо и оскорбительно, что Зина только поспешно затворила дверь и, униженная, оскорбленная, ушла к матери.
– Тёма с ума сошел, – растерянно проговорила она. – Я его спрашиваю, где он хочет, чтоб была его комната, а он… – Голос Зины вдруг дрогнул. – Служанкам так не говорят…
Она совсем оборвалась, отвернулась к окну, и слезы закапали по ее щекам.
Долго билась с ней Аглаида Васильевна, пока наконец Зина рассказала, в чем дело. Аглаида Васильевна была так же поражена, так же ничего не поняла, как и ее дочь. Ей ясно было одно: Тёма делался совсем непохожим на прежнего Тёму. У нее давно накипело, и давно она подбиралась к сыну:
– Я никогда себе не прощу, что пригласила Корнева в деревню… Тёма совершенно отбился от рук.
Глаза Аглаиды Васильевны гневно сверкнули.
– Посмотрим.
Она несколько раз прошла по столовой, вошла в гостиную и, там сделав несколько туров, отправилась к сыну.
Карташев лежал и тупо ждал. Он знал, что даром ему это не пойдет, и злость охватывала его.
Вошла Аглаида Васильевна, чужая и неприступная.
– Ты с ума сошел?
– Нет, – пренебрежительно и равнодушно ответил Карташев.
Аглаида Васильевна смерила сына глазами.
– Я имела несчастье воспитать какого-то урода… Сию секунду вон из моего дома…
– И уйду, – фыркнул Карташев.
– Так вот как, – задыхаясь, произнесла Аглаида Васильевна.
Она стояла возмущенная, пораженная, и в то же время какой-то страх охватывал ее.
Карташева больше всего смутил этот страх: он и сам испугался вдруг себя и заговорил мягко и горячо:
– Мама, может быть, вы не сознаете сами, но ведь вы же действительно хватаете меня так за горло, что я дышать не могу… Ведь эта маленькая комната ни больше ни меньше, как контроль… Ведь я же мужчина…
– Что такое?! Это еще что? Какой ты мужчина? Да нет, ты действительно болен? Дай голову.
Аглаида Васильевна приложила руку к его лбу.
– Не болен я… тоскливо от всей этой комедии, – проговорил Карташев.
Аглаида Васильевна опять приняла свой неприступный вид.
– Послушай, Тёма, это все так ужасно… так непохоже на тебя, что… или я должна все забыть сейчас же, или это никогда не забудется.
«Никогда» резко треснуло в воздухе.
– Ты сейчас попросишь у Зины прощенья…
– Я у Зины не попрошу. За что?
– За что?
Аглаида Васильевна смотрела с распущенной гримасой и раздраженно качала головой.
«Какая противная!» – подумал Карташев и отвернулся.
– Ну, так вон!
– Уйду!! – заревел вдруг Карташев и, схватив со стола шапку, выскочил сперва в переднюю, а оттуда во двор и на улицу. Злоба, ненависть, унижение, гнев душили его. Ему хотелось кричать, ругаться, он убегал от самого себя и только рычал по временам, издавая какой-то лошадиный звук. Какими-то волнами ходила по нем злость, и, когда подступали к горлу, он чувствовал потребность бить, колотить, визжать и кусаться. В один из таких приступов он изо всей силы впился зубами в свою руку. Часа через два все прошло, и Карташев почувствовал желание покончить со всей этой глупой историей. Глупо было все: и он, и мать, и вся жизнь дурацкая и глупая, но при упрямстве все могло выйти еще глупее. В таких случаях требовалось быстрое раскаянье. Мысль о том, что он мог бы действительно уйти из дома и жить хоть уроками, что ли, едва шевельнулась в его мозгу: куда он пойдет и что он без обстановки семьи. «Уеду себе в Петербург по окончании гимназии – и бог с ними».