Друг мой, друг мой, я сегодня два часа не мог заставить себя вылезти из-под одеяла, так мне было серо и стыло, и не помогала ни антикварная лампа, ни ионный обогреватель, — понимаешь, жить не хотелось. Я плелся звонить тебе — нет, не плелся, — полз, понимаешь, полз буквально, — и вынужден был каждую минуту говорить себе: Йонги, было гораздо хуже, когда надо было выбраться из-под одеяла, было гораздо хуже, когда надо было искать записную книжку, было гораздо хуже, когда надо было отвечать на комм, — потому что иначе у меня бы не хватило сил, понимаешь? Я не должен был просить тебя прогулять работу, ехать сюда из Сен-Симеона, варить мне кофе, слушать мои причитания, — но мне правда казалось — и кажется, кстати, — что мир мой рухнул, и я не в силах сидеть под его обломками в одиночку.
Короче, слушай. Мало того что Бо отказал мне в деньгах — впервые! — и это при том, что я, как ты знаешь, всегда и все окупал, еще со времен «С кем спят зеленые муравьи», все возвращал с лихвою, отставим стыдливость: он хорошо зарабатывал на моих проектах, иногда даже сто процентов на сто получал, согласись, неплохо? — и при этом он не только меня обидел, но и зарезал мне фильм, понимаешь? — зарезал, сделал его практически невозможным, а для меня это, ты же знаешь, — и он же знает! — а для меня это — да лучше убить меня, лучше меня самого зарезать! Но понимаешь, Эли, если бы это было все, если бы он просто сказал мне — не дам я тебе ни копейки, я не верю в тебя как в режиссера, я не думаю, что фильм окупится, я боюсь, что ты сбежишь с моими деньгами, — господи, да если бы он сказал мне что угодно вот просто по-деловому, я бы, ты понимаешь, плюнул, махнул рукою, — но он же прочел мне лекцию, он же внушение сделал мне, он мне читал морали, — мне, к которому до сих пор относился с почтением, — да, извини меня, Эли, это звучит нахально, но он всегда с почтением ко мне относился! несмотря на то, что был меня на хрен знает сколько лет старше! потому что знал, что я смелее, талантливее и умнее, чем он, и намного! И вот сейчас он прочел мне лекцию, лекцию, Эли, нотацию! — да не хочу я кофе, сядь ты на две минуты, послушай, что я тебе говорю! — так вот же, он заявил мне: «Йонги (таким, понимаешь, тоном, как будто я ему ученик, он мне — учитель, как будто я, понимаешь, неприличный иероглиф пишу на заборе, а он меня приструнить желает!), понимаешь ли, Йонги, я всегда тебя поддерживал (как будто ему это не окупалось хорошей денежкой, тоже мне меценатство!), я всегда считал тебя гениальным парнем (в прошедшем, заметим, времени; такой намек себе, мы понимаем), но в данном конкретном случае я не хочу участвовать в твоих изысках („изысках“! понимаешь, да — как будто то, что я собираюсь делать, никакой общечеловеческой ценности иметь не будет, как будто это мой „изыск“, мне одному нужный!). Понимаешь, Йонги, — это он мне говорит, — я скажу тебе совершенно честно: вот Африка — это было на грани, ну, как тебе объяснить, на грани между — как это он сказал? — надругательством и попыткой трезвого пересмотра вещей, понимаешь? (Это же охуеть, на самом деле! Я был уверен — совершенно, абсолютно, и он так себя вел, как будто он единственный понимает, что там не бы-ло, не бы-ло ни-ка-ко-го надругательства! — и вот что оказалось, вот как мы запели, ты понимаешь?) Но Холокост, говорит, понимаешь, такая тема, что в сценарии, который ты мне рассказал сейчас, надругательства больше, чем чего бы то ни было. Йонги, говорит, ты, конечно, такой мальчик, который сумеет из любого говна сделать прекраснейшую конфетку, но в этом конкретном говне, Йонги, я свои руки пачкать, прости, не стану, — ничего не могу с собой поделать, мне противно». Вот такими словами, ты представляешь, Эли, ты вообще представляешь? Главное — думаешь, на этом закончилось? Хер собачий! Дальше пошли такие дела, что ты покачнешься, — передай мне сыру? спасибо, — дальше он говорит: «Понимаешь, Йонги, что меня в тебе ужасает иногда, и это при том, что я люблю тебя, как родного, как родного сына (а об этом, Эли, я сейчас вообще не хочу говорить, не могу и не буду, хватит мне ночных слез, я забыл об этом, забыл, никогда не вспомню): мы, мое поколение, — мы уходили в чилли, потому что хотели, ты знаешь, свободы, всего такого; вы же, иногда мне кажется, хотите только славы и эпатажа, — не сердись, Йонги, но иногда даже ты, ты понимаешь?» И это говорит мне человек, Эли, который меня знает с самого института, который знает, что срать я хотел на эпатаж и славу, что мне только, прости за громкое слово, искусство, только искусство… и тем более, понимаешь, что такой фильм — это же взорвать немецкий рынок, это же выдоить его до последней полушки, это же такие бабки! — но он и об этом не хочет думать! — блядь, шея!!!
Эли подходит к скривившемуся Гроссу, массирует шею, приносит с дивана валик — подложить другу под голову. Садится на пол перед Йонгом — вот с такого ракурса видно, что уже лысеет, ох, заметно лысеет… — смотрит снизу вверх, говорит: хочешь меня послушать? Я вот тебя буду спрашивать, а ты отвечай мне, договорились?
Q. Ты действительно хочешь сделать этот фильм?
А. Да, конечно.
Q. Ты действительно веришь, что он тебе необходим?
А. Безусловно.
Q. Ты действительно не можешь его сделать без денег Бо?
А. Ну… Практически.
Q. Ты действительно не можешь выкрутиться со сценарием, чтобы урезать бюджет?
А. Ну, могу, наверное… Ты знаешь, могу, наверное. Можно, например, не снимать вообще лагерь, а только статистов… Можно, кстати… Можно, знаешь, без статистов! Послушай, это даже круто: можно же весь, весь, весь фильм — в одной вот этой комнате! Ай-йя! Три актера: ну, две тетки и тюремщик, и одна комната; тогда это просто малобюджетка, тогда я могу найти деньги у кого-нибудь другого, правда, хер его знает у кого…
Q. Ты действительно получил двадцать тысяч за режиссуру на «Голден Пеппер»?
Кажется, у меня отпускает шею.
Двадцать тысяч… В двадцать тысяч я не уложусь, Эли, потому что вижуал-то дешевый, но в страшную копеечку влетит обработка бионов, потому что много надо будет чистить, тут сложные эмоции, это же не возбудилась-кончила, ну, ты понимаешь; я, конечно, буду искать актеров с особым отношением к теме, но знаешь, все равно… Но в тридцать пять уложиться можно. Тридцать пять я не наскребу, но тысяч восемь можно занять у Жаклин… Но послушай, Эли, я ничего никогда за свои деньги, я боюсь, если честно; я, между прочим, на них планировал студию снимать получше; а вдруг… Но ты же говоришь — немецкий рынок?
Это да; это, на самом деле, окупить еще до отчислений с проката, одной продажей прав; тридцать тысяч точно, ну, по крайней мере, двадцать пять, и, может, десятка, дай бог, набежит с проката еще за полгода… Слушай, пойдем, сделаем еще кофе, а? Как-то я, знаешь, прихожу в себя, оживаю. Ты прости меня, я был так измучен, я даже не спросил тебя, как ты; у вас сейчас плохой рынок, я знаю, — ну, не только в фэнтэзи, вообще в ванили; как ты — на тебе это не сказалось, тебя не задело?
— Ну как сказать тебе… это вопрос сложный; в смысле, меня не дергают, не увольняют, если ты об этом; ты же понимаешь — у нас рынок узкий, спрос постоянный, как-то живем, неплохо живем, по правде говоря, проблемы совсем другие. Вот я только вчера говорил за столом Агате: я не то чтоб схожу с ума, но устал за лето. Мы летом очень много снимали, потому что зелено, хорошо, актерам можно на травке поваляться, помахать мечами на бережку моря, без монтажа, без декораций. Нам даже на лето зарплаты повысили, ну, вроде бонуса что-то — потому что шесть сетов за три месяца, очень все-таки много, мы просто падали с ног с операторами, честное слово. Но вот именно за лето я понял, что невыносимо уже. Я всегда считал себя несколько сентиментальным, а с годами просто крючить начало меня, понимаешь: ну что все про секс да про секс, невозможно, мне же совсем другое интересно. Вот я смотрю, как ты делаешь: что захотел, то и снял, плевал ты на рынок и все такое. А я от эльфов с эбонитовыми членами скоро взвою. Сначала даже смешно было, а теперь — ну пять лет же уже!
— А хотел бы ты что?
— Ну я бы хотел… Знаешь, я тебе говорю — я же сентиментальный. Вот мне бы сейчас про любовь снимать. У меня с Агатой, знаешь, все сейчас непросто, и я все время думаю: вот про это бы все снимать, как непросто все, ведь так и должно быть, это арт, понимаешь, как она мне говорит: я тебя люблю, а у самой в глазах: я тебя люблю? Я точно тебя люблю? — и на бионе бы — как она в это время внутри осторожно так… А у нас — ну, не в нашей студии, ясно, но даже просто в кино, — у нас же нельзя про любовь, потому что мне не позволят выразительных средств, например, как я ее целую, ниже, значит, ниже, а она лежит, лежит, а потом я чувствую, что она смеется, — и поднимаю голову — а она плачет… И я, ну, я не могу ее утешать словами, и я только целую ее, а она плачет… Ладно, я не об Агате сейчас, хотя это, знаешь, такая тема… Но вот про кино: так это же нельзя снять, мне же припишут насилие, понимаешь? Она плачет — а я целую. А это же так и есть про любовь, понимаешь? Вот у вас же такое — можно? А я как в клетке. А ты бы смог все, я знаю. А я не могу, я не как ты. А ты все бы сумел и сделал.