Широкоплечий подошел к столу, увидел среди мужиков незнакомого, спросил:
— Товарищ агроном?
— Антон Иванович? — Лаврентьев встал.
— Так точно. Сурков! О вас уже третьим днем в сельсовет из района звонили. Вовремя вы прибыли. Что–то такое неважнецко мы хозяйствуем: у соседей хлеб родится, у нас ни то ни се. Гляжу, с народом вы уже ознакомились?
— Да побеседовали мал–маля, — усмехнулся цыган.
— Ну пойдем тогда до моего, дома, — предложил Сурков. — Здесь сидеть нет расчета, свинушник форменный.
Все стали подыматься из–за стола, с лавок. Поправил на голове шапку цыган, запахнул полушубок Карпентий, накинул суконную тужурку Павел; прежде чем дунуть на огонек коптилки, в последний раз прикурил от нее Савельич.
Вышли на улицу. Антон Иванович повел Лаврентьева в сторону реки. Долго еще позади слышались голоса, и опять там Лаврентьев различал: крикливый басок Павла; должно быть, отругивался парень от укоров односельчан и снова петушился.
Дом Суркова, недавно, видимо, срубленный, стоял близ берега, двор еще не был обнесен забором, и потому прямо из–под сеней, гремя цепью, с лаем вырвался большой кудлатый пес. Хозяин цыкнул на пса и через темные сени провел гостя в избу. Молодая женщина с пшенично–светлыми волосами, заплетенными в толстую косу, и с высокой пышной грудью, заметив гостя, подвернула фитиль пятнадцатилинейной лампы, и лишь тогда Лаврентьев по–настоящему разглядел Антона Ивановича. Глаза председателя смотрели умно и спокойно. На загорелом худощавом лице они были расположены один к другому несколько ближе, чем следовало, и от этого, казалось, слегка косили.
— Собирай–ка ужинать, Марьянка! — сказал он женщине, молчаливо разглядывавшей гостя, и представил: — Жена моя, Марьяна Кузьминишна. Полгода как поженились. А это новый наш агроном, товарищ Лаврентьев.
Потом хозяин влил несколько ковшей воды в гремучий рукомойник, прибитый над кадушкой в углу за печью, — предложил умыться. Хозяйка подала Лаврентьеву хрусткое свежее полотенце, пахнувшее рекой. Старательно мыл руки и сам Антон Иванович, то и дело брякал медным стерженьком умывальника, ловко подбрасывая его ладонью кверху.
За столом, когда хозяйка положила на тарелку большой кусище копченого судака, Лаврентьев сказал:
— Вот это закусочка! Под такую много выпить можно.
— Верно, — согласился Антон Иванович, — закуска знаменитая. Бывало, как начнут батарейцы крыть меня за пшенный концентрат, всегда вспоминал: судачка бы вам, братцы, нашего!.. На перемет ловим. А что касается выпить — не пью, товарищ Лаврентьев. С тех самых пор, как вместе с осколком половину кишок из меня вырезали, и рюмки брюхо не принимает. Только выпей — все обратно выкинет. Строгое стало брюхо. Нервоз, доктора говорят, в нем.
Лаврентьев стал расспрашивать о людях, с которыми встретился в этот день. Болтливый Савельич, как выяснилось, летом был паромщиком, зимой сторожем. Карпентия звали Карпом Гурьевичем, он столярничал в колхозе. «Классный мастер, — сказал о нем Антон Иванович. — Таких поискать». Цыган и в самом деле носил в себе цыганскую кровь, но был он не кузнец, а старший конюх, Илья Носов.
— Серьезный мужик и работящий. Не в пример Пашке Дремову. Занозистый малый Пашка. Хотя, разобраться если, в общем–то и он может работать.
Узнав, что Лаврентьев командовал батареей, Антон Иванович выразил искреннюю радость: он тоже служил в артиллерии, был старшиной на батарее пушек–гаубиц. Лаврентьев мысленно представил себе стволы могучих этих орудий, все большое батарейное хозяйство, обслуживающее их работу, и покачал головой.
— Эх, Антон Иванович, Антон Иванович! С таким делом справлялись, а тут у вас правленческая изба, сами говорите, на свинушник похожа. Посмотрел бы я, как такую грязь вы на огневых бы развели…
— Руки не доходят за все ухватиться, — посетовал Антон Иванович. — Все вижу, все понимаю, а сделать… Вот сделать всего не могу!
Он заговорил о колхозных планах, о колхозных возможностях, о землях, о севообороте. Лаврентьев слушал и чувствовал, как только что воскрешенная память об огневых, об орудиях, о войне вновь отходит в далекое прошлое. Перед ним возникало новое, незнакомое. Агрономический институт он окончил, но агрономом никогда не работал, многое, из того, что изучал, позабыл за годы войны, а большее, что достигается только опытом, годами работы и что совершенно необходимо хорошему агроному, еще не приобрел. Тревогу за то, как он будет работать, как справится с новыми обязанностями, Лаврентьев почувствовал не сейчас, значительно раньше, еще когда решил покинуть областное земельное управление и пойти в колхоз — от папок и бумаг к земле и людям. Но сейчас, слушая Антона Ивановича и сознавая, что многое в рассказах председателя для него не только неясно, а даже просто непонятно, он забеспокоился еще сильней. Антон Иванович беспокойства его, конечно, не замечал и был искренне рад, что к нему прибыла солидная подмога.
Лаврентьев рассчитывал заночевать у председателя, но, когда Антон Иванович сказал, что вторая половина дома у него еще не оборудована — и полы там даже не настланы, он подумал, что не следует стеснять молодоженов, тем более что. ночлег ему приготовлен, и стал искать кепку.
Антон Иванович оценил его деликатность.
— Вы уж поживите у Прониной, — говорил он, выходя вместе с Лаврентьевым на улицу. — Потом как–нибудь сообразим отдельное жилье. Гляжу я: ничего подходящего для вас пока не замечаю. Со временем, может, в том же клубе квартирку отремонтируем.
— В каком клубе? — спросил Лаврентьев.
— Да домище тот, шредеровский, у нас до войны клубом был. Так и зовем по–старому: клуб, клуб. А какой клуб?.. Развалины. Но помещеньице подходящее для ремонта там есть. Имею, в общем, на примете.
На улице было светло. Небо очистилось от туч. Вызвездило. Взошла полная луна и, точно легкой кисеей, обволокла деревню белым холодным светом. Белая лежала дорога, белые глядели на нее стены домов под белыми крышами, белые качались деревья, и только узорчатые тени от их ветвей были синими и четко печатались на белой земле.
Лаврентьеву утром казалось, что в жилище старой артистки и ее молчаливого брата он больше не пойдет. Но теперь, столкнувшись с Павлом, потолковав с Антоном Ивановичем, вновь почувствовал себя боевым командиром батареи. А в скольких домах пришлось ночевать ему, командиру, за время войны на путях наступления, в какие семьи вторгаться! И было это тогда в порядке вещей: солдат воюет, ему нужна крыша для ночлега; и он заходит в первый попавшийся дом, не заботясь о том, как его там встретят. Так что же изменилось? Солдат по–прежнему воюет, ему нужна крыша для ночлега.
На повороте с дороги на липовую аллею, возле каменных столбов, Лаврентьев попрощался с Антоном Ивановичем и бодро зашагал к дому.
Его встретила Ирина Аркадьевна в черном шелковом халате, попеняла за то, что он не пришел к обеду. С улыбкой сообщила; что знает, где Петр Дементьевич обедал, и в конце концов спросила, не разогреть ли ему тушеное мясо, а можно и яичницу зажарить. Вступать в долгие разговоры Лаврентьеву не хотелось, — наговорился за день; он прикинулся до крайности усталым, что было недалеко от истины, и Ирина Аркадьевна проводила его на веранду, где уже была приготовлена постель.
Укладываясь под одеяло, Лаврентьев с удивлением почувствовал, что в его бока не впиваются разлезшиеся жесткие пружины. Он ощупал свое ложе и убедился; что под ним уже не та, знакомая ему пыльная развалина, а мягкий ковровый диван. Солдат нашел не только крышу, но и заботливую хозяйку. Какой бы свиньей он оказался, не приди ночевать в этот дом!
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
После долгих холодных дней с ветрами установилась та ясная и тихая погода поздней осени, когда в звездных ночах каменной делается поверхность почвы, когда по утрам дорожные колеи и полевые борозды белеют инеем. Кажется — вот еще день, и застынут реки, закружат метели, но восходит солнце, сгоняет иней, мягчит на полях корку, и в природе возникает обманчивая надежда, что до зимы еще далеко. Из–под амбарных крыш выползают тогда полусонные крапивницы, на обтрепанных, потерявших яркую пестроту, слабых крыльях бесцельно кружат, как запоздалые желтые листья, над пустыми огородами и, не найдя цветов, усаживаются где–нибудь на припеке и могут сидеть так часами, пока не потревожит любознательный воробей или нехотя не склюет разжиревшая за лето курица. Вихрящимся столбиком толчется в воздухе мошкара. В какой–то неуловимый для глаза миг столбик вдруг распадается — то ли ветер дунул, то ли тень набежала от облака, — и вот он уже вихрится в другом месте.
Воздух чист от пыли, утратил летнюю истому, грудь наполняется им упруго, как парус; вдохнув этой свежести, человек выше подымает голову, расправляет плечи, тверже ставит ногу и, как ни в какую другую пору года, чувствует себя деятельным и полным сил.