Ценя эти качества Елизаветы Степановны, председатель выдержал не одну стычку с правленцами; он упорствовал, когда ему предлагали снять Звонкую, пока, мол, окончательно не завалила дело. Антон Иванович чувствовал, что корень зла не в телятнице, а в чем–то другом, но вот в чем — неизвестно.
Лаврентьев знал: и на этот вопрос председатель ждет от него ответа. Задумав посмотреть, как жил тут агроном Кудрявцев, он хотел одновременно, с глазу на глаз, более обстоятельно, чем при коротких и официальных встречах в телятнике, поговорить с Елизаветой Степановной. Лаврентьев рассуждал просто, не таясь от себя: подготовки по животноводству он почти никакой не имел, да и то, что почерпнул в институте, давно позабылось, но зато он в какой–то мере обладал умением анализировать явления жизни, — так, во всяком случае, ему казалось. А Елизавета Степановна, видимо, богата практическими знаниями, опытом. Вот они потолкуют вечер–другой, и не исключена возможность, что найдут и причину телячьих бедствий, и пути к их устранению.
Смеркалось, когда он вошел в дом телятницы.
— Хозяйка! — окликнул негромко.
Не дождавшись ответа, откинул занавеску из кухни в горницу. В горнице было сумеречно, тепло и дремотно. Тикали ходики. Гири у них напоминали еловые шишки. Кроме ходиков, на стенах ничего — ни бумажных цветов, ни фотографий, ни картинок из журналов, что часто бывает в деревенских домах. Свежие пестренькие обои — и только. И все вещи — комод, большое зеркало на, подставке, стол, покрытый скатертью с кистями, ножная швейная машина под футляром, высокая кровать, застланная покрывалом, дубовый, обитый медными полосками сундучок, на котором в большой эмалированной кастрюле рос раскидистый фикус, — выглядели опрятно.
Лаврентьев присел возле стола, стал сравнивать уютную горенку с жилищем Людмилы Кирилловны. Людмила Кирилловна, он заметил, жила неуютно. Впечатление неуютности объяснялось, может быть, тем, что хозяйки несколько дней не было дома и, возвратясь с конференции, она не успела привести свою квартиру в порядок. Теперь, возможно, все переменилось. Убедиться в этом Лаврентьев не мог, потому что у нее с тех пор не бывал. Через санитарку Людмила Кирилловна посылала ему записочки, просила навестить. Несколько раз сама приходила к Прониной, где все еще — но уже не на веранде, а в большой комнате — жил Лаврентьев, и, укоряя в невнимательности, в отшельничестве, по–прежнему удивляла его переменами цвета своих глаз, переливами голоса, жестами — то резкими, то женственно–мягкими. Лаврентьев оправдывался перед ней тем, что очень занят, и это оправдание было правильным до последней встречи. С последней встречи он стал сознательно избегать Людмилу Кирилловну. «Вы нелюдим, — сказала она ему тогда, прощаясь возле каменных столбов. — Думала, будем с вами друзьями. Но вижу, что друзья вам не нужны. Индивидуалист!» Сказано это было, конечно, с улыбкой, как бы в шутку. Лаврентьев же призадумался. Шутка имела, по его мнению, серьезную почву: Он понял, что нравится Людмиле Кирилловне, и, не чувствуя к ней никакого влечения, решил и ее избавить от беды. К любви он относился как к самому священному из человеческих чувств, играть любовью считал постыдным. Ну, в самом деле, что ему и ей принесут отношения без любви с его стороны? Радость? Конечно же нет. Для него, во всяком случае, это совершенно ясно, только горечь и стыд. Стыд перед самим собой и перед Наташей, милой, любимой Наташей, образ которой он пронес в сердце через всю войну.
— Что же это вы в потемках? Лампу бы зажгли, товарищ агроном, — проговорил кто–то, шаркая подошвами о половичок в кухне. — Увидела вас, да не могла дойку бросить. Извините.
— Елизавета Степановна? — Лаврентьев поднялся.
Звякнул отставленный подойник, через горницу к комоду легкими шагами прошла в темноте, как думал Лаврентьев, хозяйка, нашарила спички, подышала — он слышал ее дыхание — в ламповое стекло и, только когда занялся желтый керосиновый свет, ответила:
— Нет, не Елизавета Степановна. Ася.
Влажно сверкнули большие глаза под круто изогнутыми бровями. Он видел их, эти глаза, и на молотьбе, где дочка Елизаветы Степановны ловко подавала снопы к барабану, и в амбарах, где перелопачивали зерно, и на заседаниях в правлении; и лицо это видел, в румянце, с ямочкой на левой щеке, и голос слышал — как только его теперь не узнал! — горловой, чистый голос, вот уж поистине соответствовавший фамилии — Звонкая, но имени девушки не знал. «Ася? Красиво…» — подумал, и сказал:
— Отлично, товарищ Ася! Будем знакомы — Лаврентьев.
— Будто незнакомы! — засмеялась она, подавая руку.
— Ну все–таки… Официально — нет.
Лаврентьев знал свою слабость. Он не умел разговаривать с девушками. Бывало, на фронте, забегут в землянку санинструктор Лида или парикмахерша Надя, — офицеры рады поболтать с ними, хоть весь вечер просидят за разговорами, острят наперебой. Девушки хохочут. А он жмется на табурете, скажет наконец как будто бы и остроумное, интересное, но никто не заметит, не услышит его слов.
Да разве только на фронте так было! А в институте, когда увидел Наташу? Повлекло к ней с первого взгляда. На лекциях старался сесть рядом или хотя бы поближе, молча смотрел на нее со стороны, молча подсовывал под руку резинку или карандаш, если замечал, что они ей нужны, молча подавал пальто. Так тянулось это унылое молчание до новогоднего студенческого вечера. Лаврентьев на него и идти–то не хотел, знал, что будет там лишним: танцевать не умеет, острить не умеет; игр, шумных, с беготней и визгом, не любит. Пошел ради того, чтобы увидеть Наташу. Пусть танцует с другими, пусть, лишь бы глядеть на нее, быть с ней под одной крышей и в завершение всего подать ей пальто в раздевалке.
В предположениях своих он не ошибся, прослонялся часов шесть по клубным коридорам, пересидел почти на всех диванах, но, когда пальто было подано, случилось нечто для него неожиданное. «Петя, — сказала Наташа. — Я очень устала, и от танцев этих и от болтовни. Мне хочется помолчать, проводите меня, если можете».
Почти не проронив ни слова, они вышагали по гололедице до Александро — Невской лавры. Там, возле каких–то высоких сводчатых ворот, Наташа заметила скамеечку сторожа. «Посидим минутку. — Она смахнула варежкой снег со скамьи. — Отдохнем. Идти еще далеко». Скамейка была тесная, только на двоих, сидели касаясь друг друга. Потом у нее озябли руки, она сняла варежки и стала дышать на кончики пальцев, улыбнулась, вспомнив что–то забавное, и рассказала, как однажды отморозила нос. Ей было тогда лет восемь, она каталась с горы на ледянке. Гора большая, на берегу Каменки, ребятишек много, домой уходить — разве уйдешь, ну и вот — обморозилась.
Речка Каменка есть без малого в каждом русском селении. Была она и в деревне Лаврентьева. Носа он не отмораживал, катаясь по льду на самодельном коньке, зато ловил в камнях под берегом пескарей, вилкой ловил, обыкновенной старой, ржавой вилкой.
И показались им в ту ночь такими интересными и эти вилки, и ледянки, и родные Каменки, что уже пошли трамваи, в окнах стали зажигаться огни, а они все еще сидели вместо сторожа у чьих–то чужих ворот, и расставаться им не хотелось…
Но о чем говорить с Асей, не о детстве же. С какой стати? И о молотьбе не совсем складно будет…,
Ася сама выручила:
— Простите, Петр Дементьевич. Мама скоро придет. Мне похозяйствовать надо.
— Пожалуйста, пожалуйста! — обрадовался Лаврентьев. — Я только задам один вопрос. У вас Кудрявцев жил…
— Жил. Миша. Вот его комната. — Ася распахнула дверь в боковушку. — Тут все так и осталось. Мама не велит трогать, может, говорит, еще вернется. Хотите посмотреть? Лампочку зажжем, у него своя была. Абажурчик сделал из синей бумаги. По вечерам занимался.
Она ушла в кухню. При синем свете Лаврентьев разглядывал книги, аккуратно расставленные на полке, железную кровать, с которой было убрано одеяло и на матраце лежала лишь подушка без наволочки, из–за пробившихся наружу перьев похожая на плохо ощипанную курицу.
Лаврентьев взял наугад несколько книг. Костычев, Докучаев… Лысенко, Мичурин, Тимирязев… Ценные, хорошие книги, знакомые по институтским временам. Меж страниц торчали закладки, сделанные из обрезков газеты. Лаврентьев видел подчеркнутое красным карандашом, видел пометки на полях, тетрадочные листки с выписками. Пометки, выписки — все они объединялись общей темой: известкование. Можно было догадаться, что Кудрявцеве, как и говорил об этом Антон Иванович, причину систематических недородов искал в закислении почв колхоза. Искал упорно, — целая тетрадка была у него заполнена таблицами анализов почвенных проб и предположительных норм внесения извести по годам.
Листая страницы книг, просматривая тетради — среди них были еще и записи давнишних лекций, — Лаврентьев чувствовал, как меняется его мнение о Кудрявцеве. До этого дня он представлял себе своего предшественника легкомысленным юнцом, который вечерами бегал под окна к сестре председателевой жены, был завсегдатаем на танцульках, существовал весело и бездумно, а когда жизнь поприжала его, потребовала от него знаний, решительности, опустил крылышки и оказался в нетях. Лаврентьев вынужден был признать, что, пожалуй, ошибся насчет Кудрявцева, и это его огорчило. Огорчило по простой причине: он рассчитывал на то, что будет работать совсем не так, как работал Кудрявцев, — больше, энергичнее, а главное, на научных основах, и это само по себе принесет успех. Кудрявцев, оказывается, тоже помнил о научных основах и тем не менее никаких успехов не добился.