Занятый размышлениями о должно быть сложных путях, какими в этот тихий мирок могла попасть не очень соответствовавшая всей остальной обстановке фотография, Лаврентьев не заметил, как снова вошел старичок и, распахнув портьеру, пропустил женщину с подносом.
— Простите, что заставила ждать, — сказала она грудным низким голосом и поставила на стол поднос с кастрюльками и со сковородками, на которых что–то шипело. — Доброе утро, вернее — добрый день, ведь почти уже двенадцать.
Лаврентьев видел, что женщина эта упорно борется со старостью. Она была в длинном, коричневого тонкого сукна платье с тугим, расшитым сутажом лифом и пышными рукавами. Белый, такой же как и воротничок, кружевной ее передник едва превосходил в размерах носовой платок и имел, конечно, лишь чисто символическое значение — служил знаком того, что здесь, за столом, хозяйка — она. Седые волосы над бледным лицом были зачесаны высокой короной. Голову она держала прямо, и сама держалась прямо, легко и свободно.
— Не смущайтесь, — сказала с приветливой улыбкой. — Садитесь к столу. Вчера вы назвали меня бабушкой и не ошиблись. Вам сколько лет? Ну вот, нет тридцати! А мне пятьдесят семь. Когда плохое настроение, я горблюсь, хожу в шлепанцах. А когда настроение хорошее, я вновь молода, насколько, конечно, возможно при этой седине и морщинах. Сегодня у меня хорошее настроение… Я очень люблю осень, желтые листья, ненастье, дождь и ветер. А вы?..
— Дождь и ветер? — недоуменно переспросил Лаврентьев.
— Да, дождь и ветер, именно — ненастье. Это воспоминание. Ну, садитесь же. Остынет, будет невкусно, а я старалась приготовить повкусней. Антон Иванович прислал для вас все свежее и лучшее.
Она произнесла это имя и отчество так, будто ее гость давным–давно знал человека, о котором она говорит. Лаврентьев хотел спросить, кто такой Антон Иванович, но хозяйка, пододвигая ему сковородку с яичницей, масленку, муравленый горшочек с топленым молоком, продолжала говорить, и прервать ее никак было нельзя.
— Я уже о вас многое знаю, Петр Дементьевич, — говорила она. — Чуть свет ко мне забежала Людмила Кирилловна. Милая женщина, не правда ли? Сколько энергии, упорства! Да вы кушайте!.. Почти всю войну провела сестрой в медицинских батальонах, в госпиталях… Потом пошла в институт, восстановила в памяти забытые школьные знания, училась. Теперь участковый доктор, наш сельский врач. Послушайте только, как о ней отзываются пациенты! И удивительно — уверяет, что ей нисколько не скучно в нашей глуши, вдали от городского шума. Я‑то здесь более четверти века, иного мне ничего и не надо: прекрасные места, прекрасные люди. Но вам, молодежи…
Она говорила о колхозе, об урожаях, о детях, о том, как нужны деревне специалисты, и о том, как хорошо, что здесь будет работать теперь и он, Лаврентьев, — о чем и о ком угодно говорила, только не о себе. Лаврентьева это заставило насторожиться. Он испытывал двоякое чувство. С одной стороны, ему нравилась обстановка, в которой он так неожиданно очутился, нравилась и сама хозяйка, — нравилась своей приветливостью, поразительным умением не поддаваться старости, оптимистическими суждениями, желанием видеть в людях одно хорошее. С другой стороны, он никак не мог понять, кто же в конце концов она, кто этот молчаливый старичок, который осыпает хлебными крошками непомерную для его роста бородищу и, повторяя «медку, медку…», двигает к нему округлую берестяную посудину. Чем они тут занимаются?
Лаврентьева не удивляло, что в полосе минувших боев, в доме, наполовину снесенном бомбой, остались нетронутыми и клетки с чижами, и караси, и портьеры, и старинные часы, и плюшевая мебель. Вчера утром, перед тем как отправиться в свой пеший поход по осенним дорогам, он беседовал с главным агрономом района Серошевским, худосочным, вялым человеком в очках. «Вы увидите контрасты, товарищ Лаврентьев, — предупредил Серошевский многозначительно. — Найдете в своем сельсовете, рядом с сожженными дотла, вполне сохранившиеся села и колхозы. Дело в том, что фронт у нас проходил так… — Он положил на стол кисти рук, растопырил желтые пальцы и сдвинул их встречно, одни между другими. — Немецкие клинья вошли в нашу оборону, наша оборона вклинилась в позиции немцев. Село Воскресенское, где вы будете жить и работать, очутилось на таком вот, не занятом немцами, отростке… — Не размыкая рук, Серошевский шевельнул пальцем, который охватывало золотое кольцо. — Это село большое и трудное. Неосвоенные земли, кислые почвы и длительное невезение со специалистами. До последнего времени было много пришельцев с разоренных мест. Тоже сказалось…»
Хозяйку свою и ее древнего мужа или сожителя — такое место отвел Лаврентьев белому старичку в этой странной семье — нельзя было причислить к пришельцам. Хозяйка сама сказала, что живет здесь более четверти века, и понятно, как сохранились ее портьеры и резные деревянные фрукты на стенах. Но чем объяснить, что вместе со шкафами и комодами за двадцать пять лет остались нетронутыми и обветшалые слова; проскальзывающие в ее разговоре, и сентиментальное любование осенним ненастьем?
Завтрак тем временем окончился. Лаврентьев поднялся со стула и поблагодарил, готовый как можно скорее отправиться в колхоз. Но хозяйке, видимо, не хотелось, чтобы он уходил.
— Прошу вас, Петр Дементьевич, осмотреть мое гнездо.
Невозможно было обидеть радушных хозяев. Лаврентьев пошел в соседнюю комнату, через которую его провели вчера на веранду и где вновь он увидел предложенную было ему монументальную кровать из орехового дерева. Со стен, прямо на него, из золоченых рам смотрели десятки женских глаз — и голубых, и карих, и непроницаемо черных, и зеленых.
— Мои далекие подруги, — повела рукой хозяйка. — Где они?.. — и вздохнула.
Здесь же висели зачем–то две желтые от времени афиши. Одна — тамбовского городского театра, тысяча девятьсот четырнадцатого года, объявлявшая гастроли какой–то оперной труппы, которая играла не только «Прекрасную Елену» и «Веселую вдову», но еще и «Кармен», с участием некой В. Подснежиной, о чем оповещалось особо, большими буквами. На другой афише та же Подснежина была поименована попросту Варенькой, и выступала она в концерте со старинными романсами. Судя по изображенному на афише морскому пейзажу и пальмам, концерт происходил в каком–то южном городке, в театре с замысловатым названием «Цитро — Метрополь».
— Помилуйте! — всплеснула вдруг руками хозяйка. — Да ведь я вам еще не представилась. Называю вас по имени–отчеству, а сама остаюсь инкогнито. Ирина Аркадьевна Пронина. — Она подала старчески жесткую ладонь. — Надеюсь, мы будем добрыми соседями? Как жаль, что вы не застали моей дочери. Вам интересно было бы с ней побеседовать, Катюша очень–очень душевный человек.
Пронина взяла с фортепьяно, заставленного фарфоровыми вазочками, фотографию в расшитой бисером рамке.
Лаврентьев увидел лицо девушки с пухлыми губками, с удивленными, широко раскрытыми глазами, должно быть наивненькой и капризной. Что–то знакомое было в этом лице, где–то Лаврентьев видел его. Может быть, девушка походила на белого деда? Может быть, на свою мать, Ирину Аркадьевну? Нет; скорей на исполнительницу старинных романсов, на Вареньку Подснежину. Но тоже нет.
— Дочь гостила у меня все лето, — говорила Пронина. — Она у меня оканчивает медицинский и, как Людмила Кирилловна, будет врачом. Они уже сговорились работать вместе, если им разрешат. Как вы думаете, разрешат? — Ирина Аркадьевна заглянула в глаза Лаврентьеву.
— Не ручаюсь, — ответил он. — Врачи везде нужны.
— Но как можно разлучить ребенка с матерью? Это жестоко.
— Поедете с ней туда, куда пошлют ее.
— Что вы! Покинуть это гнездо, этих людей, к которым я так привыкла!.. Нет, разрешат, я добьюсь, буду писать правительству, просить. Ей нужны мои заботы, у нее плохое здоровье. Она и институт так поздно кончает, почти двадцати семи лет, потому что долго, годами, болела. Знаете, дитя тревожного голодного времени. Гражданская война… Было очень трудно. Из–за нее, из–за Катюши, я и забралась в деревню. Но теперь, слава богу — не сглазить бы, — все наладилось. Уверена, что разрешат, Петр Дементьевич!
Лаврентьев не стал перечить, он собрался идти.
— Возвращайтесь к обеду, — сказала Пронина, проводив его через кухню до подъезда, захламленного обломками рухнувших карнизов. — И застегните пальто! — крикнула вслед, когда он шел среди лип по гравийной аллее к воротам, от которых остались только серые каменные столбы.
Мелкий дождик по–прежнему сеялся с неба, затянутого низкими тучами, земля до предела набухла влагой, и вода выжималась из нее подошвами при каждом шаге.
Уже миновав каменные столбы и свернув на дорогу к селу, Лаврентьев увидел, что безмолвный старичок тоже шагал куда–то в глубину сада своей твердой походкой, посмотрел на мелькавшую под яблонями соломенную панамку и решил сюда, в эти развалины, не возвращаться ни к обеду, ни к ужину. При всем своем радушии, непонятная хозяйка его стесняла. Ему припомнился случай военных лет, когда однажды пришлось ночевать у священника в освобожденном от немцев селе. В поповском домике тоже было уютно, тепло, чисто, приветливо. Говорили, что священник помогал партизанам. И тем не менее Лаврентьев так и не нашел с ним общего языка. Смотрел на него, слушал его рассказы и думал: «А все–таки ты, папаша, из прошлого; так сказать, тень былого».