еще публично, вслух, с распахнутой душой, с намерением заново все возвестить — не слыхал. Слова, отвергавшие все то, к чему он привык, на что полагался еще по родительскому зову, его поразили и ударили в самую глубь. Почему? Почему многие говорят, что бога нет и людям не суждено найти его? — спрашивал он себя. — Ведь об этом же г о в о р я т, и, стало быть, безбожные идеи живут в умах и даже плодятся… Вот Михаил Васильевич тоже думает, что бога нет, и господин Толль, и уж конечно Спешнев… Ну, а о н-то сам? Он ч т о́ думает?
Федор Михайлович вспомнил, как в прошлом году он ходил со Степаном Дмитричем к Вознесению говеть. Там он упоенно думал о лелеянном с детства Христе, у которого искал спасения и облегчения от мук души и которого так изругал Виссарион Григорьевич. От боли, от отчаяния бежал он к богу и у его подножья мечтал спастись от захудалой, неприглядной жизни. Сердце сжималось при мысли о том, что его неприкосновенная тайна, вынесенная из детских лет и ставшая обителью спасения, была осквернена… Он все забегал в собор и там вымаливал свой минутный покой и чахленькие надежды на фантастическую будущность. И тут же с ненавистью думал об оскорбителе, которому наперекор показывал свой упрямый нрав:
— Ты говоришь, что Христос — всесветный шут, а я молюсь ему и стою у его ног, лобзая и проливая слезы… Ты презираешь его, а у меня — жар в груди. И я без него не могу… не могу, хоть, может быть, и хотел бы… Но он — тут у меня, тут, под самым сердцем, и еще матушкой был вложен в грудь. И сейчас стоит передо мной каждый день и в каждую бессонную ночь… А ты мне говоришь, что его нет… Да как же нет, когда я вижу его всегда, как и ту книгу, что написали о нем?
Душегрейка, душегрейка хитро грела Федора Михайловича, производя целый пожар в крови. Он метался и перебирал на все лады говоренное у Петрашевского. Он грозил опровергнуть все опровержения. Нет, не выискать никакого иного смысла из всех речей, как только — фантастическое доктринерство, полагал он. Богохульные и задорные слова — и только.
Было уже далеко за полночь. В квартире все спали, даже молодая хозяйка (господин Бремер исправил свою фортуну и недавно женился, рассчитав брюнеточку за ненадобностью и наняв слугу Ивана), даже и она, — уж на что поздно всегда шла почивать, — храпела ангельским сном. А Федор Михайлович пылал мыслями и не мог уснуть. Печь была жарко натоплена, и он, сняв сюртук и жилет, прилег на кровати в раздумье. За окном выл ветер, то стихая, то вдруг проносясь нетерпеливым свистом, так, что дребезжали стекла. Он привстал и отдернул занавеску: стояла непроглядная тьма, и бушевала метель. Он задернул занавеску и приник к подушкам.
— Нет, нет, не может быть… не может…
У подушек было тепло. Он потушил свечку и лицом припал к мягкому изголовью. Никого не было, и никто не смотрел на него. Он был один, и рядом с ним стояла черная тишина.
— Ну, а если и в самом деле е г о… нет? Если… н е т? — вырос в потемках вопрос, непрошеный и страшный, — словно подкрался.
Федор Михайлович почувствовал, как кровать под ним будто провалилась и он повис над бездной. Никогда еще он не спрашивал себя об э т о м…
— А вдруг?..
Тогда какая ж цена всем его слезам и лобзаниям?! Кто, какая сила, сможет возвратить ему растраченное на эти слезы и надежды детство? Кто вернет длинные годы, отданные жаркой, неусыпимой вере и мольбам о прощении? Где тогда искать спасение от всех каверз жизни, от холода, от человеческой подлости? И кому надо было бы отомстить за чудовищный обман?
Целые годы, долгие дни и ночи были отданы тайне. Тайна сберегалась пуще зеницы ока. И вдруг — оказывается, что и беречь-то н е ч е г о было. Пропасть! Провал!
— Матушка! Родимая моя, ангельчик мой! Неужели обманулась ты? Поверила шутовству… пустоте?..
Федор Михайлович даже вздрогнул. Будто его молнией срезало.
Он приник еще крепче к подушкам и прикрылся краем одеяла.
В комнате — молчание, а за окном — тот же ветер и та же метель. Он посмотрел в темноту ночи: пу-сто-та! Черная пустота…
Нет, скорее можно остановить самую свирепую бурю, чем возмутить эту тишину… Тишина сильнее и страшнее бури.
— Да, — продолжал он думать, — Белинский говорил, что превыше всего стоит наука и разум… — Слова Белинского неслись в его памяти. Он собирал отдельные его мысли, стараясь задержать их и проверить в себе еще и еще раз. Вот — он видит — Белинский сидит перед ним и твердит о неминуемом разрушении учения Христа… «Да знаете ли вы, — вдруг вспоминает он уверения Белинского, — знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, — что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведен к злодейству?..» Федор Михайлович молчит и слушает, вникая в жестокие слова, бьющие его до боли, до судорог. И когда Белинский помянет Христа, лицо его искажается, словно он хочет плакать… «Да поверьте же, наивный вы человек, — слышит он снова недавние слова Белинского, — что ваш Христос, если б родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и затерялся бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества…» И Федор Михайлович чувствует даже, как его Христос и в самом деле куда-то вдруг исчез и смешался с толпой… Стушевался… И словечко-то какое подходящее вспомнил он: «стушевался»… так еще в школьные годы кто-то говорил ему…
Белинский умолкает. Федор Михайлович снова один, — он тише тишины, нависшей над его кроватью. И вдруг звенит в мозгу колокольчик с полушарием и девообразной ручкой. Символика Михаила Васильевича… Он сидит за спинами каких-то людей, а Чириков-то! Чириков старается усмирить взбунтовавшихся философов и свободолюбцев… Тут Спешнев плавно и деликатно выступает вперед. Лицо мужественное, с резкими чертами, а в щеках — огонь. Глаза большие и смотрят торжественно вдаль, поверх сидящих спорщиков. Он нежно и неторопливо начинает речь и разрушает вековые истины, предрекая переворот всему миру. Говорит кратко, с обдумыванием и уверенностью, — так, что нечего даже и возражать, — каждое слово рассчитывает и перетирает… И всем в конце концов объявляет: небо пусто!
— А что, если вдруг взять и поверить во все э т о? Поверить тому, что, собственно, н е в о ч т о и верить и никто не ждет этой веры. Отмахнуться от всего прошлого? Попытать себя? Допустить то, чего никогда и не