Вот она обернулась… Вот взгляды сомкнулись…
Некоторые моменты жизни распадаются на отдельные кадры, и каждый кадр длится, длится — противоестественно долго по сравнению с реальным масштабом времени — чтобы его хорошенько разглядеть.
А Глеб действительно был как на фронте. Ему пришлось победить все ее прошлое…
Еще тогда, накануне похорон: у двери стояла крышка гроба, обитая кумачом; Валя, жена Горынцева, прикрепила к кумачу букетик цветов. Она же, Валя, привела старушку, которая обмыла покойного и одела. Она же принесла формалин, которым колюче пахло из таза, зажгла свечку и убежала пораньше забрать сына из садика. Горыныч уходил позднее.
— Ну, ты пошел? — Хижняк ему у двери.
— Да, мне надо.
— Ну, а я останусь?
— Ты у меня спрашиваешься, что ли?
— Нет, я просто… Все нормально? — в нос бормочет Хижняк.
— Все нормально.
— Порядок, да? — тем же подпольным тоном.
Тут Горыныч вышел из себя и — шепотом:
— Ты бабу, что ли, у меня торгуешь? Так я за нее не ответчик. Договаривайся с ней самой, порядок или нет. Время самое подходящее! — и похлопал рукой по крышке гроба.
Волочилась за Вичкой, как шлейф, свободная валентность, и каждому охота наступить. И самому ему было охота, вот в чем дело. Он ушел домой и горевал, что мир разделен на полюса полов, что все — невольники этой страшной силы и не могут вырваться из ее неумолимых оков, как из магнитного поля Земли. И что, если бы Вичка была уродливая или старушка — так ли уж охотно он бы помогал ей?
И грош тогда цена этой его помощи… А наутро встал пораньше — и опять туда. Неотлучно весь день. Говорят, у японцев дурной тон — показывать свою скорбь. Ведь твое горе трудно для тех, кто находится рядом без равного горя. А у греков наоборот: уж траур — так пожизненный, и половина гречанок одевается только в черное. У Вички ни то, ни другое — живет себе по чувству: затосковалось ей — затоскует, а смешно — так засмеется, хоть и покойник. И с ней не нужно было держать похоронную мину. Глеб увидел способность ее лица к стремительной и бесконечной перемене и пожалел, что нельзя быть при ней неотлучно.
— Я, когда шла на журналистику, была убеждена: литература отмирает, как опера, становится анахронизмом, и в наше время влиять на человека можно только скоростными средствами: газета, телевидение. Успевать влиять, понимаете? И вот влезла — а теперь вижу: как страстно ни кричи о сегодняшнем событии, оно как уличное происшествие: случилось, поахали, разошлись и забыли, жизнь идет как шла, остались деревья и дома — как были. Так не лучше ли строить дома и сажать деревья — молчком, чем заполнять пространство ахами и охами?
Он ей, смущаясь, сказал, что читать ему некогда и вообще он мало понимает в литературе. А она засмеялась:
— В этом как в жизни, все понимают все. Только каждый свое все. Когда спрашивают кого-нибудь, понравилась ли картина, а он начинает уклоняться: мол, я в живописи ничего не понимаю — мне всегда смешно. Все равно что на вопрос, нравится ли вам эта девушка, отвечать: я не специалист.
Можно было что-то предпринять, чтоб сохранить за Вичкой квартиру отца, но Вичка махнула рукой. Не захотела «мышиной возни». Пришлось им потом повозиться…
Тогда как раз этот псих Пшеничников создал свою могучую теорию, призванную наконец раз и навсегда объяснить все мироздание. Он заслал ее в Москву на экспертизу, или как там, на оценку, — ну и ему, конечно, ответили… Он не поверил. Он решил, что не понят темными людьми и обратился к более просвещенным — в ЮНЕСКО. Чтоб донести до всеобщего внимания человечества. Через неделю этот великий труд уже лежал у Путилина на столе — с предложением разобраться с этим теоретиком на месте. Агнесса тут под горячую руку подвернулась, и он ей выпалил: «Хватит уже носиться с твоим Пшеничниковым! Устроить немедленно переаттестацию и уволить к чертовой матери! Позору на всю Европу!» Агнесса, конечно, не сказала «почему это он МОЙ?». Она ни от Кого не отречется, ни от какого отверженного. «Подлецы вы все!» — немедленно встала на сторону бедного Пшеничникова против целого мира. А у Глеба тогда была своя причина выходить из себя. Он только что вернулся из Москвы (на выходные ездил) и терзался всякими осложнениями, которые тогда, как грибы, нежданно вырастали на дороге. Альбинос с голубой кожей, в очках, сказал ему тонким несчастным голосом: «Инстинкта собственности к женщине у меня нет, но… вы моего ребенка гладить будете — вот что невыносимо!» А Глеб даже не знал, что это такое — гладить ребенка… Музыкальные умные пальцы альбиноса мучились — такая уж у них была выразительная способность, а у Глеба руки не имели отдельной жизни, они были лишь конечностями тела и знали только работу, а в тонкостях чувств не участвовали. Он оторвал их от стола, свои массивные монолитные кисти, враждебно поглядел на них, на эти руки-мужики, потом на вошедшего в кабинет Пшеничникова — свирепо и подозрительно (да что эта Вичка, с ума, что ли, сошла, ну как можно ему, Путилину, оторваться от станции, станция — его второе Я, альтер эго, бросить и явиться к ней в Москву миллионным по счету инженериком без лица и имени — ну что она лепечет, эта Вичка, что она несет, что может она понимать! А не угодно ли тебе сюда, в самую глубь Сибири, журналисточка, разрабатывать положительный образ современного героя-труженика?).
— Да вы поймите, — едва сдерживаясь, говорит он Пшеничникову, — этот ваш труд, если отправить его, — он нас всех дискредитирует. Конечно, это привлекательно: одним махом семерых побивахом, в одну формулу втиснуть весь мир. Но, видите ли, вам не приходило в голову, что человек имеет один-единственный способ познания: сравнить нечто неизвестное с тем, что он уже знает. Другого метода нет. А с чем сопоставить мироздание, с чем сравнить ВСЕ?
И этот псих — то ли вдруг проснулся, то ли дошло до него, он даже, кажется, охнул:
— Да? Но ведь тогда, значит, мир непознаваем?
— Закон диалектики: переход количества в качество. К громадному массиву N прибавляем единицу — и весь массив надо пересчитывать заново, потому что увеличение на единицу, может быть, дает качественный скачок. Физики, кстати, так и делают: малейшее изменение краевых условий — решается новое уравнение состояния. Но в частностях наука довольно сильна, — злорадно сказал Путилин, дивясь: надо же, как человек мучается за Вселенную! Тут разрываешься между маленькой станцией и совсем уж малой долей мира — Вичкой, а этот — Вселенная, и никак не меньше!
— Почему до сих пор мне никто этого не сказал?
Глеб смотрел на Пшеничникова и должен был сказать ему, что на станции тот больше работать не будет, что по выводам аттестационной комиссии его уволят, — и не любил этого беднягу за то, что должен был плохо с ним обойтись. Он так жену свою теперь не любил — за то, что должен был бросить ее. Эта Вичка — она что-то с ним сделала, он лишился твердости, уверенности в каждом своем безошибочном шаге. Эта любовь в нем — как инъекция робости. Нет, любить — это можно только в стадии беспомощных юнцов, молодых специалистов, это им уместно выпучивать глаза и ничего не понимать. А когда зрелый человек, хозяин станции, начнет выпучивать глаза и ничего не понимать — это стихийное бедствие для народного хозяйства. Нет, эта поза — разинув рот — не к лицу Путилину, у него для этого слишком ответственная должность, и надо с этим кончать!.. Но — за пределами умопостигаемого — на самом пике, когда уже нужно падать обратно, скорость нуль, — эта немыслимая Вичка не может примириться, она хочет оторваться от сил тяготения и вознестись, но как это сделаешь, никак не сделаешь, но она не хочет сдаваться, она (как копьемет, разогнавшись, пускает копье) исторгает из самого сердца нечто, не подлежащее силам возвращения, это летучее исходит больно, так что она начинает давиться, в горле клокочет, и вот уж она рыдает, стискивая его плечо, втираясь в мякоть мышц, как в почву, лбом, втираясь… а он не умеет разверзнуться, чтобы впустить ее, и только прижимает ее к себе плотнее, чтобы помочь, помочь… Спрятать. А после она глядит, глядит на него с каким-то даже ужасом и недоверием, а лицо еще мокрое от слез рождения ТОГО, которое вверх… Оно отлетало и уносилось, этот посыл, этот импульс, это жертвоприношение высшим силам, дарующим такое, нестерпимое счастье, — о, не всегда, далеко не всякий раз, но тем и дороже…
Про увольнение Пшеничникову он не успел сказать — тот вышел из кабинета, настолько сраженный простой мыслью, которую сказал ему Путилин, что, кажется, с этой-то минуты он и шизанулся. Если допустить (с натяжкой), что до этого он был нормален. И хоть Путилин ничего ему не сказал насчет аттестационной комиссии, Пшеничников сам уволился. Бухгалтерия ему без обходного листа начислила расчет за двадцать пять минут. А через три-четыре дня гром среди ясного неба — дали станции несколько квартир. И Путилин настоял, чтобы трехкомнатную отдали Пшеничникову вдогонку. Ведь она была ему обещана давно. Народ сволочь — сразу зашевелились, справедливость сразу всех обуяла: дескать, как можно давать квартиру человеку, который у нас не работает аж с позавчерашнего дня. Рявкнуть пришлось: цыц! Послал Горынцева к Пшеничникову домой, пусть идет за ордером. А жена Пшеничникова и сказала: «Нам не надо. Мы и эту сдадим. Мы в деревню уезжаем!» Ну, народ совсем с толку сбился. Возможности отказа Пшеничникова их народная мудрость даже и не допускала. Отвыкли. Материалисты.